Время смерти
Шрифт:
Через стены и двери слышны часы, приглушенный звон издалека. У нее разорвется сердце. Она считает удары. Одиннадцать часов, а его еще нет. Не будь этих часов, она убежала бы из этого загона, из этого пристанища беженцев, где только и делают, что поносят Пашича, играют в сане и табло, храпят, гадают на кофейной гуще и на картах, готовясь к бегству в Скопле и Салоники. А эти часы — копия тех, что стояли у нее в столовой, нигде не доводилось ей слышать часов с более благозвучным голосом; из-за этих часов она осталась в этом доме, набитом людьми, как загон овцами. Услышав впервые бой этих часов, она подумала, будто грезит, будто вернулась в свой дом. И не захотела перебраться к одному из друзей Вукашина, предлагавшему две комнаты, больший покой и удобства. Она осталась здесь, чтобы слушать эти часы. Свои часы, которые ее мать приобрела у какой-то старой чешской графини в Карлсбаде и которые, по словам Вукашина, в белградской квартире разнесло снарядом.
Игроки из прихожей, переругиваясь,
36
Мишич, Живоин (1855–1921) — воевода, выдающийся сербский полководец, участник всех войн Сербии с 1876 по 1918 год.
Она до боли прижимала лицо к металлической планке, едва держалась на ногах, но не могла отойти от окна. Смотрела на калитку; там, на улице, должно быть слышно биение ее крови. Качаются хризантемы.
Калитка беззвучно отворилась: он! Сердце у нее подпрыгнуло к горлу. Ступает тихо, крадучись, топчет носками ботинок ореховые листья на мощеной дорожке между георгинами и хризантемами, которые в свете электрических лампочек колышет ветер. Остановился, прислушивается, смотрит на окно. Почему он сегодня так крадется в свой дом?
Она оторвалась от окна и села на постель. Сунула под подушку руку, чтобы вытащить синий шелковый платок для глаз, но отдернула ее. Сегодня она не станет встречать его с платком на глазах. Она легла рядом с письмами, оглохшая от их шелеста. Смотрела.
Он старался войти как можно тише, чтобы не разбудить ее — это самое большее, что он может сегодня для нее сделать. Повесил шляпу и сюртук на вешалку, поставил трость, стал разуваться.
Он не видит меня или ему безразлично, что у меня сегодня нет платка на глазах?
— Зажги свет, Вукашин, — шепнула.
— Ты здесь? — Он тоже говорил шепотом, привыкнув, что в этой комнате шепчутся даже днем.
— Где же мне быть в полночь?
— Я думал, ты на этом вашем концерте в пользу раненых.
— После обеда я не выходила из дому. Пришли письма от детей. Зажги свет и прочитай их.
— Расскажи, о чем они пишут.
— Я не могу тебе пересказать.
Он молча, виновный перед самим собой, включил свет; она протянула письма, взглянув ему в лицо. Да он в отчаянии! Из груди был готов вырваться крик. Господи, да он воистину несчастен. Не всегда, должно быть, он озабочен только судьбами Сербии, огорчен положением на фронтах. Он уже давно просто несчастный человек. С тех пор, как умолк и ушел в себя. Если он разочарован не только в своей карьере, в этой грязной политике и партии, то, наверное, она тоже виновата в этой перемене с ним. В его морщинах, седине, курении по ночам, его коротких вздохах наедине с самим собой.
Но он никогда не принадлежал к так называемым симпатичным людям, у которых смех легко переходит в брань. Он всегда был серьезным, сдержанным и благородным. Когда на вечере у Крсмановичей она впервые услышала голос из «мужского» салона, встала на звук этого голоса и пошла, чтоб увидеть лицо человека, который говорит приглушенно и уравновешенно, уже тогда она пришла к выводу, что этот Вукашин Катич, которого многие девушки обожают, а многие юноши ненавидят, прежде всего и во всем полон достоинства и благородства. Она стояла в дверях «мужского» салона и внимательно на него смотрела: он не играл страстями и чувствами, не кричал и не размахивал руками — это ей сразу понравилось. Он не был в восторге от народа. Ее удивил этот воспитаник университета, первый, который не обожал деревню и народ. Одет по европейской моде, но с какой непринужденностью он носит свой костюм! Словно бы из старинного замка попал на белградский вечер. Все, что он говорил, отличалось от того, что выкрикивали другие молодые люди, получившие высшее образование и ставшие «европейскими докторами». Ей были неприятны все эти Базаровы, реформаторы и революционеры. Вукашин же ничем не походил на Базарова. Она была покорена им, его серьезностью и утонченностью.
Впервые что-то надломилось в ней, когда он поссорился с ее отцом из-за постройки фабрики сельскохозяйственных машин, на которую тесть не давал ему денег: она была на стороне
«И ты, дочь, против отца? Да, милая? Против меня?» Первую фразу он прошептал, а последнюю прорычал. Она умолкла — не оттого, что заколебалась, просто хотела, чтобы ее ответ прозвучал более убедительно для них обоих, сидевших между двумя зажженными лампами на конторках. «Я, папа, всегда буду на стороне Вукашина. Всегда», — сказала она и спрашивала себя, пока отец угрожал, что не даст ему ни гроша, и стучал чубуком по столу: «Господи, откуда у него идея открыть такую фабрику?» Все ждали, что Вукашин Катич будет посланником в Париже, министром иностранных дел, в крайнем случае профессором университета, а он уперся — построить фабрику сельхозмашин! Об этих сомнениях она никогда не сказала ему. И ничему, что он делал, говорил, думал, никогда не противилась. Не из подавленности или страха — ей доставляло наслаждение, она испытывала подлинное счастье, во всем ему следуя. И в поражении. Его политические неудачи сделали ее еще более приверженной всему, что делал он, она находила в этом всегда нечто достойное восхищения и гордости за него.
Да, в тот год, после ссоры из-за фабрики, когда он разошелся с тестем, он стал подолгу молчать и начал писать свои действительно ядовитые и большинству их знакомых неприятные статьи в газетах, нападая и на правительство, и на оппозицию. «Чего он хочет и кто он такой, этот Вукашин Катич, если для него нету на всем белом свете честных и умных людей?» А ей-то как раз и пришлась по сердцу такая его исключительность; она воспринимала ее как своего рода рыцарство нового времени, причем в политике, которая вообще сама по себе казалась ей грязной страстью. Она любила его за то, что улица и кафе его не любили. Никогда не чувствовала себя оскорбленной, когда эти господа после его статьи в газете не здоровались с нею; с молчаливым презрением улыбалась она на всю ту ложь, которая распространялась о них обоих по Белграду. Она гордилась тем, что он столь определенно отмежевался и от всей этой голытьбы времен Карагеоргиевичей [37] , банды Аписа и радикально настроенных мужиков, которые после 1903 года [38] заполнили Белград. И не только гордилась. Она, дочь известного либерала и большого друга династии Обреновичей — мать ее принадлежала к числу первых придворных дам, — она была благодарна своему мужу за то, что он дал ей общественные основания публично презирать весь этот сброд, который, испачкав руки в крови короля и королевы, стал смердеть в Белграде. И если когда-либо она испытывала недовольство им, далекая от восхищения его местом и ролью в обществе, то это было лишь в то время, когда Вукашин был министром в правительстве независимых радикалов, когда он находился у власти.
37
Карагеоргиевичи — с 1808 г. княжеская, с 1903 г. — королевская династия в Сербии.
38
В 1903 г. в Сербии произошел дворцовый переворот, во время которого были убиты сербский король Александр Обренович и его супруга и к власти пришли Карагеоргиевичи.
Она смотрела на его худые, длинные ладони: и руки у него несчастные. Когда эти пальцы перестали прикасаться к ней и волновать ее сердце? А что делать, если все-таки она виновата в его долгих уединенных прогулках? Эх, если б в этом заключалась правда. Если б она была виновницей хотя бы одной его бессонной ночи. Что-то другое и страшное проложило борозды на его продолговатом красивом лице. Сейчас, при плохом освещении, лица почти не видно. Нет, он такой не только из-за положения на фронте, из-за будущего Сербии, из-за этих своих проклятых идей и принципов. Он молчит об Иване и Милене. Упрямо говорит только то, что должен.
— Что у тебя случилось, Вукашин? — шепнула она ему в спину, и ей захотелось ее погладить.
Он удрученно сгорбился, читал письма.
Какая-то особенная тревога, обреченность в унылой сгорбленности над письмами. Если и было нечто в его фигуре, что не вызывало у нее восторгов, то именно дерзко выпяченная грудь. Она никогда не любила его провожать, даже в ту пору, когда он еще не стал угрюмым, когда умел хорошо и светло улыбнуться и со вкусом пошутить, не любила она его провожать, видя его упрямую спину, его бесцеремонную и угрожающе-гордую осанку, но и перед собой, и перед ним оправдывалась: «Мне хочется тебя только встречать». И сама верила в это; ей это нравилось как ее собственный, чисто женский принцип. А по существу, в его статности и прямоте, в его сильных, чуть отведенных назад плечах она чувствовала мужскую дерзость и жестокость, а не только гордость и красоту силы, в чем себя убеждала. Убедила. Потому что все другие мужчины, которые ей нравились, на которых она любила смотреть, в той или иной степени сутулились.