Время смерти
Шрифт:
— Как зачем, дурень? Спрячешь его на чердаке или в подполе, станешь кормить, пока ихние не придут. Дней через десять они будут здесь. А после тебе и забот никаких до конца войны.
— Пошел вон, жулик!
— Когда остынешь, загляни в тот проулок. Я живу там. — И он исчез в кустах, в хризантемах.
Во мраке чужой комнаты, окруженная чемоданами, коробками, тюками, Ольга ждала Вукашина, стоя перед распахнутым окном: поскорее увидеть его, прикоснуться к его лицу и рукам, шепнуть: «Иван уходит на фронт, знаешь? Что будем делать? Неужели политика важнее жизни детей? И всё принципы этого мира. Я понимаю, закон. Для всех. Всегда твои принципы. И я думала, что могу сына принести в жертву отечеству. Верила. Не понимала, что не могу. До войны я многого не понимала».
В конусе
Сегодня ночью она не будет ждать его в постели с платком на глазах, как давно уже встречает мужа по вечерам и провожает по утрам, убеждая себя, нет, великодушно обманывая его, будто свет ей мешает поскорее уснуть и подольше спать, натянув на глаза синий платок, с черными восточными цветами и странным неуничтожаемым запахом, платок, который мать привезла ей из Пешта, из своей последней поездки. Давно вот так, этим платком она словно обманывает себя и его: чтобы не чувствовать неловкости от того, что им все меньше есть о чем сказать друг другу, чтобы не видеть, как он, угрюмый, поздно ночью приходит и утром, ровно в девять, еще более хмурый, уходит из дому.
Свою вечернюю прогулку он не хотел отложить даже на полчаса, дождаться почты, письма от Ивана и Милены. Разве когда-нибудь было иначе? Она любила его таким, именно таким, углубленным в себя, честным, упрямым. Строгим по отношению к себе и к другим. Она не обманывала себя: именно эти его черты она ценила и любила. Она так хотела. Ни одной живой душе не высказывала она свое разочарование. И ему тоже. Но он должен это знать. Поэтому у нее есть право сегодня ночью сказать: я больше не могу, Вукашин.
Она глядела на калитку между желтыми георгинами, которые качает порывистый ветер, погашая в тени под стеною их пламя, зажженное фонарем. Не услышав шагов, отвернулась и перевела взгляд на письма, разложенные по подушке, на нераскрытой постели.
Бесчисленное множество раз перечитывала она их, пока не стемнело; включать лампочку не смела, ибо при свете этот беспорядок кочевой жизни в чужой комнате, эта беда становились невыносимыми. Она вчитывалась, вглядывалась в каждую букву, ворошила каждое слово; слушала голос, который не произносил эти слова; видела лица, глаза, губы детей. Вот Иван пишет, склонившись над тетрадкой, так что карандаш задевает за очки, и левой рукой держась за край стола, в такой позе он всегда готовил школьные уроки. Она не хочет представлять его себе в казарме, в какой-нибудь душной спальне. Если иногда, на миг, она пыталась представить себе ту, с трудом воображаемую, комнату, где спят сорок немытых мужчин, то непременно вспоминала о вони мужских ног, которую на всю жизнь запомнила по госпиталю, когда после Кумановской победы впервые навестила Милену, поступившую тогда в санитарки. И это письмо Ивана из Скопле, адресованное ей, отцу лишь привет в самом конце, ей кажется, написано в «детской», на его содержащемся в абсолютном порядке письменном столе, под ее фотографией, сделанной в Пеште перед замужеством. Только оттуда, из своей комнаты в их старом господском доме на Врачаре, шлет ей письма Иван. И это последнее, что лежит на постели, тоже.
Не важно, что снаряд угодил в дом, разворотил потолок, обрушил балки и штукатурку на мебель, стол и книги Ивана. Пусть. Ничего своего, дорогого ее душе, не может она представить вне своего дома и своих вещей. А о разрушенном доме почти равнодушно рассказал ей Вукашин, возвратившись из бомбардируемого Белграда; она и слышать не хотела о том, чтобы поехать в Белград и своими глазами увидеть разбитый и разграбленный дом. Из гордости она никому не рассказывает, никому не жалуется на то, что уничтожено доставшееся ей драгоценное наследство, старая мебель ее матери, вещи, в которых она ощущала душу и руки любимых людей, и гордилась она вовсе не тем, что мебель была дорогая, а тем, что она не походила на мебель ни в одном из белградских домов. Если у нее спрашивали о разрушенном доме, она говорила, будто снаряд попал в летнюю кухню и немного повредил крышу дома, а в остальном дом стоит нетронутым, каким она оставила его однажды в сумерки, с трудом согласившись уехать в Ниш. Вынудил ее это сделать Иван, а не Вукашин, и потому она отказалась что-либо брать с собой в эвакуацию,
И Милена склонилась над бумагой, дышит на буквы, карандаш касается губ; с тех пор как она начала переписывать из букваря вкривь и вкось первые робкие прописи, она тоже водила носом по тетради, подражая брату. От ее письма пахнет йодоформом; Ольга чуть не задохнулась от этого запаха в госпитальном закутке, куда дочь посадила ее в тот последний приезд. Вокруг сновали врачи, курили, пили из бутылок коньяк и грубо шутили с санитарками, которые даже с некоторым щегольством носили белые окровавленные халаты. И вот самое короткое письмо Милены.
Может быть, этот грубый подпоручик опять ревнует ее. Господи боже! Мужчины — чудовища. Ревновать в окопах, перед чужими штыками, под пулями, девушку в полевом лазарете к мужчинам без ног и рук, с гноящимися ранами! На смертном одре будет она помнить расставание с дочерью, у ворот госпиталя. Они уже попрощались, она поднималась в экипаж, когда Милена крикнула вслед:
— Мама, если можешь, объясни мне как-нибудь: почему мужчины не верят нам, даже когда мы их любим?
И мать поняла тогда, что не только от усталости и госпитального ужаса у нее тень на лице, складка между бровями, прежде всего поразившая ее, когда она увидела дочь на перроне вокзала в Валеве. За два месяца своей службы в госпитале девушка постарела на десять лет.
— Что же это за человек, Милена, дитя мое, который сейчас может тебя ревновать?
— Он ужасно страдает, мама. Говорит, если я не уйду из госпиталя, он бросит меня и погибнет. А как мне сейчас это сделать?
Мать подавила слезы и злобу на этого глупого Отелло с медалями за героизм и ратные подвиги. Но долго молчала, прежде чем собралась с мыслями.
— Мужчины, дочка, верят лишь тем женщинам, которых не любят. А тебя Владимир любит.
— А почему папа не ревнив?
— Твой папа — нечто другое.
Да, твой папа — нечто другое. Нечто другое. А мы одинаковы. И она, бедняжка, сдалась, едва его увидала. Причем раненого. Она, которая ко всякому чужому и незнакомому человеку испытывала неприязнь, недоверие. Любую встречу, любые знакомства воспринимала как опасность. Чтобы затем с первого взгляда влюбиться в раненого четника [33] ! Это действительно несчастье. Вукашин был прав. Несколько неровных, торопливых фраз, рука не поспевала за мыслью. Недописанные слова, ничего о себе, опять больше о Владимире. Этом фатальном Владимире, как сказал Вукашин. Он испугался, едва услышал о Владимире.
33
Четники — здесь: участники вооруженной национально-освободительной борьбы против османского ига.
И в письме Ивана ни слова нежности. Даже что-то ехидное, когда просит очки. Словно упрекает ее, ставит ей в вину, что она родила его близоруким. «На днях мы безусловно отправимся на фронт. Не могу дождаться». Эту его фразу она все время слышит в себе; видит ее, как подожженный шнур, на стене сада и на темном покрывале постели. Затем в письме несколько тщательно зачеркнутых слов. Ей ни одной буковки не удалось разобрать. Конечно, пожалел ее и вымарал самые тяжкие слова.
Как же он такой будет стрелять в людей и колоть их штыками? Даже если они швабы, как? Она не помнила, чтоб он когда-нибудь дрался в детстве. Он даже не боролся со своими сверстниками. Сколько раз ему доставалось от Милены. Слезы выступят у него на глазах, и он уйдет к себе. Никому ни пощечины, ни царапины, а теперь — со штыком на человека. Как он побежит, когда они, изверги, станут гнать его? Ведь это случится в первом же бою, богородица милостивая! Стоит ему на фронт попасть. Да он же ничего не видит, с балкона в воротах своих друзей не различал, а как ночью, в лесу? А в тумане? Осень наступает, дожди и туман. Что толку в очках, просит прислать три пары, кто на этом свете с тремя парами очков уходил на войну?