Время смерти
Шрифт:
— Ты ли это, Вукашин? — твердила она. — Человек принципов. И сына во имя принципов? Ивана за идею? Эгоист!
— Что ты говоришь, Ольга? — спросил он, напуганный выражением ее глаз и судорогой, исказившей лицо. — Ты хочешь, чтобы я пошел с Иваном на фронт? Я думал об этом. Я могу попросить генерала Мишича, чтобы меня назначили в ту же роту, к Ивану. О такой протекции я могу просить. Ни о какой иной, — добавил он, повысив голос.
— И сейчас честолюбие. Принципы. Господи, что с нами будет? — Она села на чемодан. Уперлась локтями в колени и опустила голову на ладони. — Потуши свет.
Ему словно стало легче оттого, что он может двигаться, что-то делать, шевелиться. И словно не видеть ее презрения. Он повернул выключатель и остался стоять возле двери.
— Неужели
— Что ты говоришь, Ольга?
— Себе говорю. Не тебе.
На балконе мяукала кошка, царапалась в дверь: ее разлучили с котятами. Часы отмечали время. Ольга молчала, слушая их удары. Голос ее родного дома, ее матери. Удивительный, преданный собеседник из мира, который рушится.
Запели петухи, и он понял — полночь.
— Я не могу его спасти. Не могу. — Он лег, с мольбой и отчаянием глядел ей в глаза.
Напуганная этими словами, его бесповоротной решимостью, она едва нашла в себе силы подняться с чемодана и лечь на кровать, рядом с письмами, лицом в подушку.
Кошка горько мяукала и скреблась под дверью. Царапала ее. И своими когтями разрывала им душу.
Он нащупал стул, сел к окну и закурил.
Повернувшись, она встала и, посмотрев на него, гневно, слишком громко для этой комнаты и этого их разговора, сказала:
— Любовь все может, говорю я. И все смеет, Вукашин Катич.
От ее взгляда у него перехватило дыхание.
— Все смеет только одна любовь.
— Одна?
— Да, любовь плоти и крови. Этой любви все дозволено.
— А отцовской любви?
— У нее другой закон. Свой закон. — Он встал, она осталась где-то внизу, далеко внизу.
— Каков же, отец, этот твой закон? — шепнула она ему в колени.
— Я не могу делать все. И не смею делать все, — выдавил он.
Дрожь колотила ее, слезы застилали глаза. Жгучие слова застряли в горле. Она мучительно схватилась за спинку кровати. Откуда-то издали доносились его тяжкие, горестные вздохи.
— Сжалься, Вукашин. Если можешь, — шепнула она. — Если хочешь, чтобы я тебя еще уважала, — сказала, в полный голос.
Он снимал сюртук и не слышал всех ее слов. Обессиленный, лег. И только прошептал:
— Неужели ты мне в самом деле не веришь, что ценой бесчестной протекции я не могу спасать Ивана?
Она медленно встала, тщательно задернула плотные шторы на окне и не раздеваясь легла, стараясь не коснуться его даже одеждой. Глаза накрыла синим платком.
Когда же он сделал ту ошибку, какую делают только раз в жизни? Ту самую, от которой даже отцу своим опытом не удается уберечь сына? Тогда ли, когда бросил в Сену свою крестьянскую одежду и отверг первый завет отца? Или когда поверил, будто быть правым в жизни важнее любого успеха в этой жизни? Когда предпочел карьере моральный престиж в обществе своего времени? И поверил, что куда больший подвиг, чем геройская смерть на Косове [39] , — смелость говорить правду и высказывать свое мнение? Сметь сказать любому: нет, неправда, ты не прав. И он поверил, что это не только вопрос морали, но что в этом единственная разумная страсть. Истинная победа человека.
39
В 1389 г. на Косовом Поле состоялось сражение между сербскими и турецкими войсками, в котором сербы потерпели поражение.
Нет, все это произошло иначе. И гораздо раньше. С самого начала все было предрешено.
Той ночью перед его отъездом в гимназию, когда он засыпал под причитания матери о том, что «Ачим, бессердечный разбойник, увозит ребенка в неведомый свет», и крики Ачима: «Есть у тебя Джордже, хватит с тебя! Этому я не позволю оставаться убогим слепцом. Хочу, чтоб он разум приобрел, чтоб мой сын приобрел такой разум, чтобы перед ним
Все, однако, началось с отъезда в Париж. Тогда совершился в нем перелом, и он отправился в Европу начинать новую жизнь. Кроме социалистических идей, заветов отца и крестьянской одежды на себе, он ничего не хотел брать из Белграда; он любил отца, родину и своих друзей, а это было немало для одиночества на чужбине.
Но так ему только казалось, да, так он думал, пока не попал на чужбину и пока не закружились вокруг все стороны света, не перепутались все великие решения, не замучило чувство собственной незначительности.
Ивана, похоже, другое мучило. Другое, поскольку на его вопрос по возвращении из Парижа сын ответил иронической улыбкой. И молчанием.
Очень быстро он был вынужден признать свое первое крупное поражение: для одиночества, которое он считал непременным условием серьезных занятий и углубленного познания мира, у него не хватило силы. Вместо размышлений, наблюдений над жизнью и учебы им овладело отчаянье. Он не мог долго жить в Париже в неизвестности, никому не нужный, не мог, подобно мыши или ласке, неслышно и неприметно проходить через этот необозримый и пугающий лес людей; он чувствовал неодолимую потребность двигаться по парижской чащобе — круша все вокруг, чтобы далеко было слышно, как он идет, как слышно в лесу лося или кабана.
Все это, в таких образах, он обобщил лет десять спустя, вынужденный второй неудачей глубже задуматься над самим собой. Женщины — не одна Радмила, но многие — дали ему возможность вкусить легкого успеха и сладостного ощущения собственной значительности. Тогда в Париже, особенно в первые два года, благодаря качествам, которые женщины формулировали словами: «Un Slave, farouche mais formidable» [40] , никакое признание не было для него столь несомненно, как слава покорителя сердец. Поэтому он не любил красавиц, он любил женщин; он не сражался за исключительное, он боролся за всех, он не стремился к любви, он алкал наслаждения. Перемена для него значила больше, чем верность; неизвестность нового и первого доставляла ему большую радость, нежели познанное и надежное; разврат более волновал, нежели любое целомудрие. Поэтому он и утверждал: разврат — это дар, самый великий дар женщины.
40
Славянин, дикий, но великолепный (франц.).