Все души
Шрифт:
– Разумеется, что за вздор, – ответила она. – А с кем же еще? – И добавила, продолжая раздеваться (снимала темные колготки): – Если с нами ничего не случится.
– Что ты хочешь сказать?
Она была почти обнажена. В одной руке держала колготки, в другой – ночную сорочку. Была почти обнажена.
– Не случится ничего худого, хочу я сказать.
Сын Клер Бейз не жил вместе с нею и с ее мужем. Или, точнее, в Оксфорде бывал вместе с ними только во время каникул, когда приезжал из Бристоля, где учился в школе. Он учился в Бристоле, так как было предусмотрено, что в тринадцать лет поступит в знаменитую и невероятно дорогую Клифтонскую школу на берегу реки Эйвон, в окрестностях Бристоля, где когда-то учился его отец; а потому он с раннего детства должен был привыкать к этим краям и к жизни вдали от семейного очага. Каникулы у него были куда короче, чем у меня и у его родителей (в Оксфорде занятия проводятся в течение трех периодов, каждый ровно по восемь недель: осенний триместр – Михайлов, зимний – Илларионов и весенний триместр – Троицын, [26] а все остальное время – для тех, кто не обременен административными делами или хотя бы проведением экзаменов, как в моем случае, – протекает в ничегонеделании); и когда мальчик Бейзов был с родителями, меня обычно в Оксфорде не было: ездил погостить в Мадрид либо путешествовал по Франции, Уэльсу, Шотландии, Ирландии или по самой Англии. Я никогда не оставался в Оксфорде иначе как по обязанности. Вернее, остался один только раз, в самом конце. Поэтому мое пребывание в Оксфорде никогда не совпадало с пребыванием там сына Клер Бейз – для меня так было удобнее, а для нашей связи, полагаю, самое подходящее. Детей в такое дело впутывать нельзя. Слишком уж пытливы и чувствительны. Слишком мнительны и склонны драматизировать. Не выносят полумрака и двусмысленности. Видят опасность повсюду, даже там, где ее нет, и потому от детского внимания никогда не ускользнет ситуация и в самом деле опасная, даже ситуация просто непонятная или ненормальная. Прошло больше века с тех пор, как детей перестали воспитывать исключительно с целью превратить во взрослых. Совсем наоборот, и вот результат: взрослые люди нашего времени воспитаны – все мы воспитаны – с целью, чтобы по-прежнему оставались детьми. Чтобы волновались по поводу спортивных состязаний и ревновали кого угодно по любому поводу. Чтобы жили в постоянной тревоге и всего хотели. Чтобы впадали в малодушие и приходили в ярость. Чтобы всего боялись. Чтобы вглядывались в самих себя. Из всех наших стран Англия меньше остальных следовала этой современной тенденции и до совсем недавнего времени подвергала избиениям своих отпрысков в самом нежном возрасте – с упоением и без потачек, со всеми вытекающими отсюда отклонениями от нормы (сексуальными), присущими самым впечатлительным гражданам сей страны. Но в бристольской школе, однако же, судя по рассказам
26
Название связано с днем Святой Троицы (англ. Trinity).
Во время моего второго, и последнего, курса в Оксфорде, в начале лжетриместра, который именуется Троицыным и восемь недель которого приходятся на апрель, май и июнь, сын Клер Бейз заболел у себя в бристольской школе, и супругам Бейз пришлось поехать за ним. Он пробыл в Оксфорде четыре недели, и в течение всего этого периода, пока он лечился и выздоравливал, я почти перестал видеться с Клер Бейз. Как уже сообщалось в другом месте, не могу сказать, что виделись мы так уж регулярно либо слишком подолгу, но правда и то, что – за вычетом каникул – ни разу со времени первого знакомства мы не встречались реже раза в неделю, даже если встреча – бурная и короткая – длилась не более получаса в перерыве между двумя занятиями. Те четыре недели стали худшим периодом за все время моего пребывания в Оксфорде (и, возможно, последовавшие за ними оказались не лучше). Я не только чувствовал себя еще более одиноким и более праздным, чем обычно (во время последнего триместра многие занятия не посещаются либо отменяются, чтобы студенты могли использовать все время на подготовку к экзаменам, а доны – на подготовку экзаменационных вопросов покаверзнее), – я обнаружил с великим неудовольствием, что приступы ревности, вялые и спорадические, которые я испытывал (крайне редко) по отношению к Эдварду Бейзу (либо же к былой любви, не обращенной на меня) стали сильнее из-за его сына Эрика и тех забот, которыми теперь окружила его мать, мне в ущерб. Именно от Клер Бейз исходило решение не видеться со мною, покуда мальчик Эрик будет в городе; и хотя недуг его не был серьезным, а только продолжительным (с начала второй недели он уже мог выходить, хоть и ненадолго), Клер Бейз решила вознаградить сына за столько месяцев, проведенных вдали от нее. Воспользовавшись болезнью сына, она захотела немного повоспитывать его сама, сделать в большей степени ребенком. Подкормить его зрительную память, напитать образами. Во всяком случае, такое у меня складывалось впечатление. Я звонил раз в два-три дня ей в кабинет (единственное, что она разрешила) под предлогом узнать, как продвигается лечение, и с намерением добиться любой ценой молниеносного свидания – вихревого, – когда ей будет благоугодно. Никогда еще я не распоряжался своим временем с такой свободой и не предлагал его в распоряжение Клер Бейз с такой готовностью. И никогда еще не был так пылок (но на словах). Клер Бейз не желала ничего из мира взрослых – ни развлечений, ни помех, – покуда мальчик Эрик находится у нее в доме. Была готова слушать меня, когда я звонил, даже звонила сама со сводкой о состоянии здоровья сына, полагая – или делая вид, что полагает, – будто я и впрямь озабочен тем, как протекает инфекционное заболевание или как срастается сломанная кость (не помню даже, какой именно недуг привел ребенка домой, почти не вслушивался в объяснения) и как идет борьба с инфекцией либо с травмой в теле того, кто для меня был незваным незнакомцем. Но она не соглашалась на встречу, а когда мы сталкивались на улице или в гулких коридорах Тейлоровского центра, здоровалась еще сдержаннее и холоднее, чем раньше, притом что на людях обычно – из предосторожности, хоть и инстинктивной, – Клер Бейз была и сдержанна, и холодновата. И проходила мимо. Со слишком южной порывистостью я оборачивался взглянуть на ее ноги, казавшиеся чуть мускулистее и крепче, чем следовало бы, оттого, что она была на высоких каблуках. Теперь я больше не видел их стройными, почти девчачьими: я не видел ее без туфель. Я не мог схватить ее за локоть, и остановить силой, и потребовать объяснения, по примеру отчаявшихся любовников из виденных мною фильмов, поскольку на улицах Оксфорда (я уж не говорю о гулких коридорах Тейлоровского центра) в любое время встретишь множество донов, проще сказать, коллег (им подчинился город, он им принадлежит), которые под предлогом перемещения из одного колледжа в другой или с одного собрания в таком-то здании на другое собрание в другом отлынивают от дела перед витринами лавок или перед афишами театров и кино (таковых не очень много, но хватает) либо же обмениваются – не сказать чтоб кратко – приветствиями и впечатлениями (университетскими). (Возможно, занимаются шпионажем.) И в Тейлоровском центре всегда слышится, словно приглушенное расстоянием, бряцание металла, экзальтированный, почти негодующий глас профессора Джолиона, читающего свои высокоученые лекции в ссылке (почетной) на последнем этаже. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы я дошел до отчаяния в строгом смысле слова. Клер Бейз запретила мне появляться у нее в кабинете на Катт-стрит, пока положение дел не изменится, и, само собой, запретила звонить ей домой даже в те часы, когда отсутствие Эдварда было гарантировано. Теперь уже не имело значения, дома ее муж или нет, потому что мальчик Эрик всегда был дома. Невозможно питать антипатию сильнее той, которую я питал (авансом) к этому самому мальчику Эрику за то, что тот одним махом отнял у меня единственную привязанность – шаткую, недолговечную, без будущего, но единственную явную, какая выпала мне на долю в этом неподвижном городе, законсервированном в сиропе. Но я не дошел до отчаяния (в строгом смысле слова).
В течение этих четырех бесконечных весенних недель участились мои блуждания по городу в поисках редких книг, и это обстоятельство, нежеланное, искусственное и, в конечном итоге, нездоровое, довело мое помрачение и размытость моего самосознания до крайности.
Город Оксфорд, особенно когда наступает то, что в тех краях, за неимением других лексических вариантов, именуют хорошей погодой, то есть в пору Троицына триместра, населяется, более того – перенаселяется христарадниками. За весну и первую половину лета количество лиц, живущих подаянием, – а таковых немало и в прочие времена года – возрастает неимоверным, умопомрачительным образом. Создается впечатление, что нищих здесь почти столько же, сколько студентов. Эти последние – главная причина того, что количество первых неуклонно возрастает, так что они образуют своего рода оккупационную армию (без дисциплины). Если английские, уэльские, шотландские и даже ирландские нищие покидают свои убежища, вернее зимние квартиры, и все как один предпринимают поход, точнее марш-бросок, на Оксфорд именно с наступлением весны (по сути, о весне и возвещает их наплыв), то происходит это потому, что Оксфорд – город денежный, богатейший; потому, что там имеется пара благотворительных заведений – убежищ, где им обеспечена раз в день кормежка и, для полуночников умеренных, койка; третья же причина та, что у подавляющего большинства обитателей Оксфорда сердца юные и неопытные. Эти британские нищие, которые наводняют самые процветающие города, когда климат начинает превращать плиты или асфальт тротуаров (да нет, скорее, скамьи) в приемлемое ложе, не имеют ничего общего с так называемыми нищими высокого стиля из наших полуденных стран, с нищими, которые всегда сохраняют (в остаточной форме) сознание того, что, хоть сами-то они считают, что все прочие должны давать деньги, все же им, нищим, нужно эти деньги просить. А вот британские либо ирландские нищие угрюмы, надменны и сокрушительно пьяны. Я не видел, чтобы кто-то из них просил, но они и не требуют. Они просто-напросто не говорят, не произносят слов, не повторяют извечных формул, не напоминают о своей роли в обществе и о ее значимости: они неколебимо уверены в том, что сам их вид (несомненно, нищенский) и их позы вполне заменяют классический жест (протянутая рука) и общеизвестные формулировки. Они никогда не расскажут вам свою историю, не объяснят свой случай – им чуждо краснобайство. Они почти бессловесны. Изъясняются междометиями. Есть в них толика лени и толика гордыни, толика скуки и толика фатализма. Скорей всего, они не просят, потому что у просящего – кроме тех случаев, когда просьба фальшивая, когда она – замаскированное предисловие к нападению по всем правилам, – не может быть на лице того заносчивого, брезгливо-скучающего, презрительного и угрюмого выражения, которое так характерно для здешних нищих. Им чуждо смирение, но чужда и плутоватость. Всякие штучки не для них. Им неведома самая элементарная, хотя бы притворная, чистоплотность, взгляд почти неприметен из-за неотмытости глазных впадин, у них длиннейшие бороды и доисторические космы, одежда изъедена молью, обветшала, изодрана (но все в пиджаках либо в пальто, почти не носят курток и прочей спортивной одежды), возраста они самого разного, но все неутомимы. Никто из них не сидит на месте. Потрясая на ходу бутылками пива, джина или виски, зажатыми в пальцах, забывших о том, что такое вода, они бредут, задерживаясь на одном месте не дольше, чем требуется, чтобы осушить бутылку, или уж когда свалятся с ног, обессилев от бесконечных хождений. Оксфордские нищие словно одержимы неутолимой жаждой либо лихорадкой движения, они обходят весь город по несколько раз на дню, огромными шагами, сквернословя, адресуя прохожим угрожающие либо непристойные жесты, бормоча невнятные ругательства, богохульства, проклятия. Оксфордские нищие ведут кочевой образ жизни. Из всех живущих в городе только они одни не знают, куда идут, и кружат без конца по серым и красноватым улицам под дождем или под низкими тучами. Время от времени один такой остановится на мосту через реку Айзис, стоит и блюет в воду; либо покрутится у входа в паб – вдруг кто-нибудь из посетителей (из тех, кто предпочитает пить на улице) оставит в спешке стакан со щедрыми остатками напитка так, чтоб оказался близко от исчерна-грязной руки. Но вообще-то не останавливаются, вечные кочевники. Считанные – очень немногие – занимаются делом (если такое слово тут уместно) более сложным, чем культивирование профессионального вида, а потому склонны пребывать на одном месте или, по крайней мере, тащат с собой в своих блужданиях какое-то орудие труда: это те, кто играет на каком-нибудь инструменте, либо владеет каким-нибудь ученым зверьком, либо показывает примитивные трюки, либо распевает народные баллады, либо предсказывает судьбу (таких очень мало, здесь почти нет клиентов: будущим никто не интересуется). Эти активные нищие богаче прочих, и, следовательно, менее одаренные коллеги люто их ненавидят. Я видел, как двое из самых озлобленных и самых кочевых (естественно, каждый при бороде) набросились на щуплого человечка в годах, которому я обычно давал монетки за его опрятный вид и за то, что он играл мадридские чотисы [27] на органчике (вытащил его из огня, как сам рассказывал, во время пожара в порту Ливерпуля). Когда я проходил по Корнмаркету и слышал издали дребезжащие звуки органчика, складывавшиеся в очередной чотис, на меня накатывало веселье, сравнимое только с тем, которое я испытывал при встрече с оживленной группой испанских туристов – иногда по субботам они попадались мне на глаза: шагали, приплясывая и прихлопывая в ладоши, как обычно ходят эти группы за границей (ладони у них были чистые). Так что я всегда подходил к владельцу органчика, даже если мне было не так уж по пути, и оделял его пенсами, отдавая всю мелочь, какая была в кошельке. В тот раз, под вечер, я увидел, что эти бородатые скоты пинают ногами старичка и его мадридский инструмент. Я помчался к ним в панике и в ярости, выкрикивая – по-испански – угрозы и оскорбления, и, возможно, именно звучность чужого языка, фонетически приспособленного для такого рода высказываний (думаю, больше всего на них подействовало слово cido [28] ), и была причиной поспешного бегства обоих, – не стали меня дожидаться, чтобы измолотить уж заодно (беспощадно), а это было бы естественным моим уделом: я не очень-то сильный и не очень-то мужественный. К счастью, ни органчик, ни старик не понесли непоправимого ущерба. Несколько минут спустя я увидел, как и тот и другой удаляются по Сент-Элдейту, слегка спотыкаясь. Близился закат, небо было красное; я с трудом смог отдышаться.
27
Танец, считающийся мадридской разновидностью мазурки.
28
Задница (исп).
Но на что мне действительно хватало и силы, и мужества, так это на то, чтобы понять и осознать: в чем-то я начинаю уподобляться им, нищим, хотя самым заклятым врагом оксфордского христарадника является как раз дон, оксфордский профессор, у которого, в отличие от студентов, сердце старое и многоопытное и который распугивает нищебродов резкостью слов и бреющим полетом мантии, рассекающей воздух. Я в ту пору был оксфордским доном и вид у меня, полагаю, соответствовал
29
Академия Святого Мартина в Полях (англ.).
В каком-то смысле я стал чувствовать себя одним из них, стал бояться, что и впрямь в один прекрасный день превращусь в одного из них, будь то в Англии, в Испании или в любой другой точке земного шара, куда меня занесет судьба или любопытство. Но хоть мои бредни могут представиться всего-навсего плодом больного воображения, а сама болезнь – мимолетной, я должен сказать, что мое помрачение само по себе не было настолько сильным, чтобы давать пишу такому страху, такому самообману, таким фантазиям, такому самоотождествлению, подпитываясь всего-навсего скитаниями (их и моими) по городу Оксфорду и праздностью (их и моей) в этом городе. Было еще что-то – хоть и недовыявленное, – что тоже подпитывало этот тлетворный самообман, эти унылые фантазии, это смутное самоотождествление.
После первого визита Алана Марриотта, больше года назад, я включил в список авторов редких книг, которые разыскивал, того самого Джона Госуорта, до тех пор мне неизвестного, имя которого Марриотт упомянул, а потом записал напоследок на клочке бумаги перед уходом и предисловие к книге которого сделал Мейчен. Произведения этого писателя, как и сказал тот же Алан Марриотт, было очень трудно найти. Из его скудного наследия в наши дни в Англии не было издано ничего, но мало-помалу, благодаря терпению и везению, а также растущей зоркости моего охотничьего глаза, я сумел откопать кое-какие из тоненьких книжечек в оксфордских и лондонских лавках старой книги, а через несколько месяцев обнаружил экземпляр его книги «Backwaters» [30] 1932 года, к тому же с автографом самого писателя: John Gawsworth, written aged 19 S, надпись пером на титульном листе; то есть «Джон Госуорт, написано в возрасте девятнадцати с половиной лет». Имелась и поправка, сделанная рукою автора на первой странице текста (после имени Франкенштейн он вписал слово monster, [31] чтобы стало ясно, что имеется в виду творение, а не творец). Любопытство мое было раззадорено как раз этим ощущением головокружения от совмещения двух временных планов, оттого, что время и прошло, и словно не прошло, – такое ощущение возникает, когда держишь в руках предметы, которые не замалчивают полностью своего прошлого; и начиная с этого момента я погрузился в исследования, которые в течение многих месяцев оставались бесплодными, настолько ускользающей и безвестной была – и остается посейчас – личность того, кто на самом деле звался Теренс Айан Фиттон Армстронг и кто имел обыкновение подписываться «Госуорт».
30
Заводи (англ.).
31
Чудовище, монстр (англ.).
Однако же, хотя написанные им вещи были не более чем приемлемы либо странноваты, так что становилось вполне понятно, почему их совершенно забыли и никогда не переиздают, по мере того как я собирал разбросанные сведения (о Госуорте не было опубликовано ни одной книги, ни, кажется, даже статьи, упоминался он разве что в самых подробных и самых увесистых литературных энциклопедиях), интерес мой к нему все возрастал, не столько из-за творений – заурядных, сколько из-за личности автора – незаурядной. Для начала я выяснил даты рождения и смерти (1912–1970), а затем, благодаря одной странице, где фигурировали только ни о чем не говорящие библиографические данные, выяснил, что ряд его текстов был напечатан (иногда под новыми псевдонимами, один нелепее другого) в столь экстравагантных и невероятных для лондонского автора местах, как Тунис, Каир, Сетиф (Алжир), Калькутта и Васто (Италия). Его поэтические произведения, собранные в 1943–1945 годах в шести томах (отпечатанных по большей части в Индии), отличаются той странностью, что четвертый том, насколько можно судить, не был никогда опубликован, хотя у него даже есть название («Farewell to Youth», то есть «Прощание с молодостью»), – этот том просто не существует. Прозаические произведения автора – в основном краткие эссе о литературе и рассказы об ужасах – раскиданы по странным и малоизвестным антологиям тридцатых годов либо увидели свет – как принято говорить – в частных изданиях или в изданиях малотиражных.
И тем не менее тогда, в тридцатые годы, Госуорт был личностью недюжинной и многообещающей. Неустанный зачинатель поэтических течений неоелизаветинской ориентации, враждебных Элиоту, и Одену, и прочим новаторам, он еще чуть не подростком общался и дружил со многими из самых выдающихся писателей этого десятилетия; писал о произведениях знаменитого авангардиста Уаиндхэма Льюиса и знаменитейшего Т. Лоуренса, он же Лоуренс Аравийский; удостоился литературных отличий и стал в свое время самым молодым действительным членом Royal Society of Literature; [32] был знаком со старым Йетсом и с умирающим Харди; пользовался покровительством Мейчена, а позже сам оказывал покровительство и ему, и знаменитому специалисту по психологии секса Хэвлоку Эллису, и всем трем братьям Пауайс, и знаменитому в те времена (а в наши – снова, в какой-то степени) автору романов и рассказов М. П. Шилу. На том мои открытия и кончились было, пока в одном словаре, специализировавшемся на литературе ужасов и на фантастике, я не обнаружил кое-чего еще. В 1947 году, после смерти своего наставника Шила, Госуорт сделался не только его душеприказчиком, но и унаследовал трон Королевства Редонда, крохотного островка Антильского архипелага; на этом островке сам Шил (уроженец соседнего островка Монтсеррат, гораздо больше Редонды) был – в возрасте пятнадцати лет – провозглашен королем и коронован на торжественном морском празднестве во исполнение воли предшествовавшего государя, отца его, местного проповедника-методиста, который к тому же был судовладельцем и приобрел остров Редонду в собственность за несколько лет до того, хоть и неизвестно в точности, у кого именно, поскольку в ту пору единственными обитателями Редонды были пеликаны, и все население острова составляли они да дюжина сборщиков пеликаньего помета, из коего производилось ценное удобрение (гуано). «Госуорт так и не смог вступить во владение своим королевством, поскольку британское правительство – с министерством колоний коего неустанно воевали как оба Шила, отец и сын, так и сам Госуорт, – заинтересовавшись алюминофосфатом, производившимся на острове, решило аннексировать его территорию, покуда Соединенные Штаты не успели сделать то же самое». Невзирая на эти обстоятельства, Госуорт подписал некоторые свои тексты «Иоанн I, король Редонды» (король в изгнании, надо полагать) и пожаловал титул герцога, а также присвоил звание адмирала ряду литераторов, которыми восхищался или с которыми дружил, и среди них мэтру Меичену (в данном случае просто подтвердил), Дилану Томасу (Duke of Gweno), Генри Миллеру (Duke of Thuana), Ребекке Уэст и Лоренсу Дарреллу (Duke of Cervantes Pequeca). Статья из этого словаря, не изложив все то, о чем я поведал выше и что выяснил уже после того, как ее прочел, заканчивалась такими словами: «Несмотря на широкий круг друзей, Госуорт превратился в человека, выпавшего из времени. Последние годы провел в Италии, затем вернулся в Лондон, где жил на подаяние, спал на скамьях в парках и умер, всеми забытый и без пенса в кармане, в больнице для бедных».
32
Королевское литературное общество (англ.).
Чтобы человек, удостоенный литературных премий, чуть не ставший королем и с несомненным энтузиазмом и с юношеской гордостью надписавший в один прекрасный день 1932 года экземпляр «Backwaters», ныне являющийся моей законной собственностью, чтобы такой человек так кончил – вот что не могло не произвести на меня сильного впечатления, сильнее, чем история скрипача Моллинекса или богослова-паписта Мью, – при том, что подобная же участь постигла и других писателей, и других людей, до которых ему было далеко; и я поневоле спрашивал себя, что же произошло в промежутке между его ранним и лихорадочным приобщением к литературной и общественной жизни и этим финалом, смертью человека в нищенских лохмотьях, выпавшего из времени; что же с ним случилось – предположительно – за время жизни вне Англии и путешествий по всему свету; и ведь он всегда писал, всегда печатался, где бы ни очутился. Почему Тунис, Каир, Алжир, Калькутта, Италия? Только по причине войны? Только по причине какой-то темной истории, не оставившей следов в архивах дипломатической миссии? И почему после 1954 года – за шестнадцать лет до своей мелодраматической смерти – перестал печататься писатель, которому удавалось печататься в таких местах и в такие времена, что найти типографию было актом героическим, чуть не самоубийственным? Он два – как минимум – раза был женат; что сталось с этими женщинами? Почему в пятьдесят восемь лет эта развязка – эта смерть беспомощного старика, оксфордского нищего?
Супруги Алебастр, при всей своей безграничной, но осмотрительной умудренности, почти не смогли помочь мне в приобретении его книг и не знали о нем больше ничего; но зато знали, что в Нэшвилле (штат Теннесси) живет один субъект, который, на расстоянии в тысячи и тысячи километров отсюда, владеет всей информацией о Госуорте, какая только есть на свете. Этот субъект – которому я долго собирался написать, но все время откладывал из какой-то непонятной и не имеющей оправдания боязни, – когда в конце концов я все же написал, отослал меня к короткому эссе Лоуренса Даррелла о том, кто оказался человеком, приобщившим Даррелла к литературе и большим его другом в пору молодости; обитатель Нэшвилла передал мне также кое-какие дополнительные сведения: Госуорт был женат трижды, две жены, судя по всему, уже умерли; главной его проблемой был алкоголизм; его любимым занятием – это я прочитал с опаской, с невольным ужасом – были поиски и нездоровое собирательство книг. Нездоровое – так безапелляционно определил любимое занятие Госуорта субъект из Нэшвилла.