Все случилось летом
Шрифт:
— Вот этого не хочешь отведать?
Он вывернулся и донельзя мерзким, презрительным тоном, какой возможно только вообразить, начинает мне выговаривать:
— Я давно уже заметил, нет в тебе интеллигентности… Одна грубая сила. Кулак… Только с ним далеко не уедешь. Ведь ты сейчас у Бирзите вконец опозорился. Слушал твою болтовню, и от стыда сквозь землю хотелось провалиться.
— А ты сам? — выкрикнул мой рот. — Чем сам всегда занимаешься? Тебе болтать можно, а мне нельзя?
— Я же сказал, нет в тебе интеллигентности.
Страсти накалились, что-то неминуемо должно было разбиться, сломаться. Но как раз в такие моменты на меня находит удивительное спокойствие, и тогда я слышу, как прорастает трава, как машут крыльями
Еще у нас было в тот день два или три урока. Делали вид, что не замечаем друг друга. Но временами я на себе ловил брошенный украдкой, я бы даже сказал — вороватый взгляд Паулиса. Иногда и я косил на него глаза. Происшествие затронуло лишь оболочку наших отношений, а в общем, мы остались такими же друзьями, как прежде, только стеснялись это признать. Никому не хотелось первому сделать шаг к примирению. Чего ради должен делать я, пусть лучше он… Так рассуждал я, а надо думать, и Паулис.
Все же, когда после уроков я потопал домой, в сквере чуть не столкнулся с Паулисом. Он стоял, укрывшись за кустами, и, похоже, поджидал меня. Встреча была настолько неожиданна, что я даже позабыл нашу размолвку и, как ни в чем не бывало, обратился к нему:
— Ты?.. Чего тут делаешь, старичок?
— Тебя дожидаюсь, — насилу выдавил Паулис.
Только тут я спохватился — ах да, мы же рассорились, а посему наши отношения и наши разговоры должны быть не такими, как раньше. Состроив постную, обиженную мину, я сел на скамейку. И чем дольше сидел, тем больше проникался убеждением, что я и в самом деле глубоко обижен. Про себя решил не начинать разговор первым. Пусть Паулис, пусть он начнет. Он у нас речистый, ему и карты в руки.
Вот так мы сидели каждый на своей скамье — не друг против друга, а наискосок: скамейки стояли под углом в девяносто градусов. Глянул я на Паулиса, и мне стало как-то не по себе: вид у него такой странный, можно подумать, здесь только его тело, а душа пребывает в каком-то ином мире. Сидел он, нет, даже не сидел, а приткнулся на самом краешке скамьи, ноги сдвинул вместе и засунул их под скамейку, совсем как девчонка. Я знал, таким манером он приноровился скрывать свои латаные и перелатанные башмаки. Пальтецо куцее, давно из него вырос, повытертое, полинялое, некогда было черное, теперь серо-вороньего цвета, а там, где по вытерто — на локтях, вокруг карманов, — закрашено чернилами, чтобы смотрелось поприличнее, но как раз из-за подобных ухищрений проплешины эти еще больше бросались в глаза… А сам он? Весь какой-то серый, на холоде — синевато-серый, в жару — розовато-серый, но всегда сероватый, будто не мылся год, а то и больше.
Больно видеть такого человека. Но я знал, что и сам смотрюсь ничуть не лучше, — такой же серый и потертый. Куртка на мне, правда, со стороны могла показаться довольно броской, однако наметанный глаз сразу различал, что скроена она из разношерстного тряпья, потому как одинаковой материи, к тому же незаношенной, под рукой не нашлось… Вся разница между нами заключалась в том, что Паулис потертые места закрашивал чернилами, а я на них не обращал внимания. Паулис ноги в худых башмаках прятал под лавку, а я свои ходули в зашитых и даже проволокой
Только что закончилась война, и мы еще не дожили до того дня, когда можно было вволю, всласть поесть. По ночам еще снилась полная миска… да нет, не каких-нибудь там разносолов, просто полная миска вареной картошки, разваренных, дымящихся картох, бери одну за другой и ешь до отвала. К сожалению, только во сне.
— Я должен извиниться, — все так же натянуто произнес Паулис, глядя на меня и не видя меня, вернее, глядя сквозь меня, мимо меня, поверх меня. — Я вел себя по-свински, — сказал он, — но…
Внутренне весь подобравшись, я ждал, что же последует за этим «но», однако Паулис пошмыгал носом и затих. Я, со своей стороны, никак не мог раскачаться, чтобы сказать ему, что не держу на него зла. Как-то не настроил себя на такую откровенность, не мог сразу подладиться. Помолчали немного, потом Паулис с легкой дрожью в голосе сказал:
— Я должен вырваться из проклятой бедности, чего бы это ни стоило… И вырвусь, иначе нет смысла жить. Не будь надежды выбраться из ямы, я прямо сейчас положил бы голову на трамвайные рельсы, — режь, не жалко… Не могу так жить… Не могу. Кто-кто, а ты-то должен понять. Посмотри… Посмотри внимательно!
Я поглядел в ту сторону, куда указывал Паулис, но там вроде бы ничего интересного. В конце сквера на двух столбах крепился щит, пестревший разноцветными объявлениями: требуются рабочие, требуются такие, всякие, разные… рабочие.
— Видишь? — спросил Паулис.
Я все еще не понимал, что должен был увидеть. Эти объявления, что ли?
— Вот-вот, — сказал Паулис. — Требуются рабочие. А почему не требуются… министры? Почему министры есть, а рабочих — нет?..
— Ты что же, собираешься в министры податься? — вырвалось у меня.
Паулис поежился, будто от холода. Потупился.
— Это я так… вообще. Что бы там ни говорили, а люди никогда не будут жить одинаково. На всех добра не хватит. Начнут делить каравай, все равно кого-то обойдут. Одному ломоть достанется потолще, другому тоненький, иной вообще без ничего останется. И тот, кто будет при дележе, прежде о себе вспомнит — так было, так будет. Да чем я хуже других, что должен остаться без ничего? Я выбьюсь в люди, вот увидишь. Помяни мое слово!
Он поднялся и ушел, и у меня было такое ощущение, будто он вовсе и не со мной говорил, просто вслух рассуждал, самому себе поверял заветные мысли, мечты и надежды, а рыжие осенние листья облетали с деревьев, устилая землю. Он ушел, втянув в плечи непокрытую голову, засунув руки в карманы, зажав под мышкой стопку учебников и велосипедную камеру… Да что он, спятил? Хочет, чтобы и я с ним заодно рехнулся?
Я мысленно последовал за Паулисом и увидел, как он возвращается в свой подвал, довольно просторный подвал, но… серый, с серыми стенами, серыми занавесками, серыми покрывалами на кроватях, серыми запахами, серой мачехой-бедностью по всем углам и щелям. Видел, как за неубранным столом сидит его отец и плачет горькими слезами спившегося человека: в который раз сменил место работы, потому как нечем было поживиться или возможности что-то утащить были совсем невелики, и вот приходится подыскивать что-то новое, ведь и цыпленок жареный тоже хочет жить, о человеке и говорить нечего. И я видел сестру Паулиса — чуть постарше его самого, с густо намалеванными губами, туго обтянутой грудью, вихляющей походкой, — видел, как она с очередным кавалером, или клиентам, что ни день новым, уединяется на кухне, где на грязном полу расстелен матрац, серый матрац… А Паулис в своей каморке рядом с кухней, заткнув уши, набросив на плечи пальто, разложив перед собой учебники, сидит и мечтает, как вырваться из бедности, ибо это она, уродина, покорежила жизнь отцу, швырнула на матрац его сестру, серым цветом выкрасила его самого.