Все случилось летом
Шрифт:
Вышел во двор, в глазах темно, не соображу никак, в какую сторону податься. Подошел к колодцу, лицо сполоснул, сам напился. Вроде полегчало. Смотрю, уздечка в руке. На что она теперь? Лошадь привести? А на что мне лошадь, коли землю все равно отымут? Понял я, не соврал мне Спалис…
Бросил уздечку посередь двора, еще ногою пнул: получай, сосед, за твою подмогу… Домой поплелся. Ступил на свою землю, еще тяжелее стало, едва ноги волочу. Иду себе, вдруг вижу: коровы в овсы забрели, потрошат копенки, копытами топчут, а Эдвин, озорник, забрался в канаву и над чем-то колдует. Такая меня злость взяла, все, что на сердце скопилось, прорвалось наружу, и закричал я не
С перепугу он встрепенулся и чудно как-то ничком повалился. И сразу как ухнет, мне от взрыва уши позаложило, я скорей туда… Да, подбежал к тому месту. Подбежал и вижу… Сын мой подобрал в лесу какую-то штуковину, притащил на пастбище. Подбежал к тому месту… Подбежал, взял на руки то, что осталось от сына, и понес домой. Принес домой, уложил в тележном сарае.
Монотонный до жути рассказ Оскара Круклиса оборвался. Но я знал, это еще не конец, и молча ждал продолжения. Вэстуре тоже помалкивала, бесстрастно уставясь себе под ноги, будто думала о чем-то постороннем. Хаим Цимбал стоял навытяжку рядом с хозяином и смотрел на меня, но в глазах была пустота — не чувствовалось за ними души. Выждав немного, Оскар Круклис продолжал:
— Жена голосила в сарае, а я не находил себе дома места. Ушел на опушку леса и присел на пень. Золотая осень, день такой ласковый, солнечный… Будто со стороны взглянул я оттуда на свою жизнь и, пораскинув умом, понял, что со мною все кончено. Старость свалилась как снег на голову. Руки ослабли — понадобись мешок на телегу завалить, с косой пройтись, где трава погуще, — навряд ли бы справился. Смотрел издали на свой дом, который раньше для меня был и отрадой и отравой, а теперь вдруг почувствовал к нему безразличие. По правде сказать, возненавидел его даже. Обшивка пожухла, порвалась местами, свисала лохмотьями… В одном конце завелся жучок-древоточец — видать, оставили под полом пень, его б тогда и выкорчевать, а мы с отцом торопились, скорей под крышу подвести… Настоящей жизни я не видел, только и знал, что вкалывал как последний каторжник. А зачем? Раз землю отымут… Ради чего из сил выбивался? Эдвина нет… Конечно, дело поправимое, скотину может средняя дочь пасти, со временем, глядишь, зять объявился бы в доме, а теперь… какой во всем прок? Я бы и лошадь раздобыл, выкрутился. Да на что мне теперь лошадь?
Так я рассуждал про себя, никого не винил, не осуждал никого. Проклинал только землю, загубившую мне жизнь, по капле кровь из меня выпившую. Ну чего я заорал на Эдвина? Потравила бы малость скотина овсы, ну и что? Подошел бы к мальчику, тихо, мирно, он бы не испугался, не упал… И зачем Янкеля в город повез? Тогда, как вышли с ним с заезжего двора, схватил малого за руку, чтоб не вздумал бежать. Зачем грех такой на душу принял?
Так вот раздумывал я, старик, сидя на пеньке у опушки, и был момент, когда захотелось встать да пойти поджечь свой собственный дом, чтоб все сгорело дотла и чтоб ветром пепел развеяло. Моя песенка спета, ясно. Кому нужна такая развалина? Но тут вспомнил о детях, о дочерях, им-то кров еще понадобится. Раз помочь им ничем не могу, по крайней мере, сам не буду обузой. Может, повезет. Может, им выпадет лучшая доля, а со мной все кончено.
Пошел домой, взял новые вожжи, прокрался в сарай, чтоб жена не увидала. Хотел это сделать в сарае, да потом сообразил, легче будет решиться с того места, откуда дом и земля видны, чтоб напоследок-то распалить себя еще больше. Вернулся на опушку, подкатил под березу камень, накинул петлю, еще попробовал, выдержит ли…
Оскар Круклис закончил рассказ. Вэстуре встала, вышла на середину
— Остальное я доскажу, — проговорила Вэстуре. — Они больше не нужны, потому что сообщили все, что знали. Ты доволен? Сможешь теперь разобраться в этой истории? Слушай, что было дальше.
В тележном сарае хозяйка хутора «Леяспаукас» Элза прибирала сына-покойника. Мальчик лежал в телеге на свежей соломе, завернутый в белые простыни. Дверь была закрыта, чтобы ненароком не забрела старшая дочь. Свет проникал сквозь решетчатое оконце, потускневшее от паутины. К тому же окно выходило на север, был виден только отблеск солнечного дня, и все-таки света было достаточно, чтобы разглядеть заострившиеся, вроде совсем и не детские черты лица с синевой под глазами. Закусив губу, мать ворошила солому, чтобы ему мягче было лежать, гладила узкие плечики сына, не переставая тихо мычать, точно раненое животное.
Так она провела в одиночестве около часа, пока не услышала во дворе детский плач, тогда только вспомнила, что пора возвращаться к детям и мужу. За дверью ее дожидалась дочка. Ухватившись за материну юбку, та ревмя ревела и тянула к дому. Мать пошла, как слепая, но сил хватило на полдвора, там повалилась на траву и, подняв к небу мокрые глаза, обеими руками вцепившись в траву, дала волю рыданиям. Девочка тоже чуть не задохнулась от плача и все-таки не отставала от нее, изо всех сил дергала за подол, пока мать не обратила на нее внимание: чумазое, искаженное страхом личико, растрепанная светлая головка — этой крохе она еще была нужна. Мать вспомнила и про вторую дочь, младшую, оставленную без присмотра, и тогда поднялась, поспешила в дом.
Ребенок кричал в подвешенной посреди комнаты люльке. Мать нажевала ржаного мякиша, посыпала его сахаром и, завязав эту кашицу в тряпку, дала самодельную соску ребенку.
— Побудь с сестричкой! — наказала мать старшей дочери, а сама выбежала на кухню. Огонь в плите потух, картошка поросятам не сварена, обед не приготовлен. Распахнула дверь: по двору, ожидая, когда их подоят, беспокойно бродили коровы. Громко прокричала с порога:
— Оскар! Оскар, где ты?!
Не дождавшись ответа, сама не понимая зачем, вернулась в комнату, взяла из люльки ребенка. Велев старшей дочери сидеть дома, выбежала во двор.
— Оскар, где ты?..
В тот ясный и тихий день крик разнесся далеко-далеко, однако на зов никто не откликнулся. Прижимая к груди младенца, спотыкаясь и падая, с разметавшимися волосами, она обежала все службы, поля, пока не добралась до опушки, где увидела среди колючего можжевельника белую березу, и тогда остановилась, дрожащими губами глотнула воздух и выпрямилась.
Из задранных вверх штанин торчали грязные босые ноги Оскара Круклиса…
Она стояла в глубокой задумчивости. Стояла, точно каменная, негромко твердя одно и то же:
— Что ты наделал? Что ты наделал?
Потом бережно положила ребенка в мох под можжевеловым кустом, схватила валявшийся трухлявый кол и принялась им дубасить того, кто был недавно ее мужем, с каждым ударом крича все громче, все злее:
— На кого ты нас бросил?.. Как теперь будем жить?.. Почему о нас не подумал?..
Кол переломился, она отшвырнула его, продолжая кулаками молотить безжизненное тело.
Девчушка где-то обронила соску, но лежать в мягких мхах было приятно, и она не плакала. Она загляделась на верхушку березы, — ветерок шелестел листвой, мелькали солнечные зайчики, и беззубый ротик раскрылся в улыбке…