«Всех убиенных помяни, Россия…»
Шрифт:
Из писем сероглазой институтки можно было заключить, что развита она не по возрасту, много, хотя и беспорядочно, читала, наблюдательна и умна. Иногда сиреневые ее листки, написанные характерным круглым почерком, огорошивали меня то странными мечтами о странном будущем: безрассудном, хмельном, порочном, то большой, настоящей грустью.
Но казалось это мне тогда оригинальным. Да и сам я в те розовые годы не прочь был надеть на себя черный плащ Чайльд Гарольда.
Не помню уже, кто из нас первый прекратил эту игру в любовь. Кажется, прекратилась она сама собой, когда постепенно потускнел общий наш козырь — детство, и успевшие примелькаться карты выпали из наших рук. Мария бросала букетики левкоев и лукавые
Вместе с последними мне брошенными взрывами смеха Марии отзвучали раскаты орудий на русско-германском фронте. Загрохотала февральская революция, потом октябрьская. В бешеной смене надежд и отчаяния, недолгого хмеля и долгой крови пронеслись над нашим южным городом десятки властей, армий, отрядов, правителей и самозванцев. По широким пыльным улицам влилась в город германская армия, без выстрела выгнав из уезда разрозненные толпы красногвардейцев. В доме миллионера В. поселился комендант, веселый, румяный эльзасец, одинаково дурно говоривший и по-немецки, и по-французски. Вниз и вверх по уставленной пальмами лестнице забегали вылощенные адьютанты в плотно затянутых мундирах, с нафабренными усами на самодовольно-наглых лицах.
Опять, как раньше, в столовой с готическими окнами разливала вечерний чай в китайские чашечки стройная седая хозяйка, еще не утратившая следов былой красоты, с тонко очерченными бровями над прекрасными и строгими глазами. Как раньше в большом кабинете с тяжелой ореховой мебелью, только что возвращенной владельцу из разгромленного исполкома, невысокий, угрюмый старик, приставив ладонь к больному уху, сонно слушал доклад управляющего имением его «Ровное», проверял счета, присланные с винокуренного завода и мельницы. Жизнь казалась налаженной надолго, если не навсегда.
По вечерам за зеркальными стеклами дома соседей гудели трубы военного оркестра, мелькали затянутые в корсет фигуры лейтенантов и бальные платья дам. В бесконечную, бравурную песнь сливался звон посуды, шпор и женского смеха. В городе говорили о слишком шумном веселье в доме В., о море вина, об игре, уже не детской, Марии и ее сестер во что-то, уже не похожее на любовь. О том, будто по ночам в саду соседа три нагие девушки плясали перед немецкими офицерами.
Сколько было правды и сколько обывательских сплетен во всех этих слухах, я не знаю. Но если и был он, пьяный угар за мохнатым плетнем, не могло это слишком поразить меня. Жизнь так долго была налита безысходной тревогой, ужасами и кровью, что минутный отдых, брошенный нашему краю его величеством императором Германии, музыка, вино и смех, привезенные его офицерами, втягивали в обманчивую свою сладость девушек и женщин устойчивее маленькой Марии. Да и не о таких ли днях мечтала она, когда ее перо скользило по сиреневым листкам?
Ушли неожиданно лейтенанты и майоры. На полуноте оборвался веселый рев трубы, иссякло вино. Неожиданно ворвались в город странные воины в маскарадных костюмах с длинным клоком волос на голом черепе. В новогоднюю ночь их неожиданно сменили пьяные всадники с красными бантами в лошадиных гривах, со связкой ручных гранат за веревочным поясом.
Все тогда свершалось с кинематографической быстротой. Как будто нас хотели развлечь сменой впечатлений и властей. Семью Марии выгнали из дому, как и много иных семей. Потом разбитого параличом и окончательно оглохшего соседа вызвали по телефону в какое-то учреждение — дать отчет по управлению имением, любезно прислав за ним коляску, захваченную в его «Ровном». Та же коляска отвезла миллионера на выгон за кладбищем, где его, полуживого, бросили в общую могилу.
В последний раз я видел Марию в яркий августовский день, самый темный день моей сумрачной молодости.
На выгоне, за городским
Делая вид, что все это его очень мало трогает, между столиком и разрываемыми могилами спокойно ходил худой, с рыжими баками на лошадином лице, военный прокурор. И только когда мимо него пробегал доктор в английской фуражке, бросая на ходу фразы о выколотых глазах, вырезанной груди или подковном гвозде, найденном в ключице вновь отрытого трупа, по длинному лицу прокурора пробегала судорога ужаса, смешанного с сознанием своего бессилия сделать все эти пытки небывшими, судорога, пробегавшая по лицу каждого из нас в этот яркий августовский день. Цепь студентов сдерживала натиск толпы, мешавшей красноармейцам работать. В толпе слышались крики, истерический плач. Какая-то старуха с выбившимися из-под платка седыми жидкими волосами ударила меня палкой по руке и, смотря на меня остановившимися, безумными глазами, рассказывая заплетающимся языком о сыне, расстрелянном еще весной, закричала:
— Пусти! Может, он еще живой. Пусти, душегубец!
Я загородил ей дорогу. Старуха вдруг повалилась на землю и, целуя мне ноги, заплакала:
— Родненький мой, пусти. Может, Вася еще живой…
Солнце с утра жгло невыносимо. Мучительный смрад разложившихся трупов стоял непроницаемой удушливой стеной. При легком ветре от могил к нашей цепи этот сладковатый, гнойный, вызывающий рвоту запах обдавал нас с такой силой, что слезы показывались на глазах, мутилось сознание. Закрыв лицо платком, обильно смоченным нашатырным спиртом, задевая нетвердыми ногами за землю, я несколько раз убегал из цепи в рощу за кладбищем, но и туда густыми волнами доходил трупный смрад.
У одной из уже открытых могил я увидел Марию. Ни кровинки не было в этом обычно румяном лице. Открыв рот, она судорожно глотала отравленный воздух. Рядом, на осыпанной землей траве, лежала без сознания ее мать. Кто-то лил ей на голову холодную воду. Я хотел пройти мимо. Пошатнувшись, Мария схватила меня за руку и сказала, все так же, не закрывая рта, отчего я не сразу понял ее:
— Вот. Это папа…
То, на что она мне указала легким поворотом головы, давно уже не было ее отцом, вообще не было человеком, даже мертвецом. Я увидел бесформенно распухшее тело с обтянутым лопнувшей кожей шаром, на котором уже нельзя было разобрать лица, свисавшего с оголившихся костей липкими кусками зловонного, серо-коричневого мяса. Руки, как и на многих других трупах, были стянуты проволокой. Какая-то густая, зеленая слизь покрывала то, что было когда-то животом; в рыхлой массе его была видна глубокая колотая рана, из которой медленно капал гной.
Убивающее зловоние здесь давило еще невыносимей. В глазах закружились доктора, прокурор, Мария, ясное летнее небо. Я упал на чьи-то руки…
Новое возвращение, Марии и мое, в родной дом было опять только минутным отдыхом на бешеном пути, злостной шуткой русского лихолетья. Очень скоро девятый вал революции опрокинул карточные домики наших надежд. Потеряв из вида Марию, выброшенную тем же валом из родного города, я ушел на юг. Через два года бесконечных потерь и горя неугомонный ураган вынес меня на гранитные берега Невы, в мертвый, пустой, но прекрасный и в страшной своей смерти Петербург, потом — на хладные финские скалы…