«Всех убиенных помяни, Россия…»
Шрифт:
И вот сначала робко, будто опасаясь, что их выгонят, как надоевших нищих, потом смелее, чаще, все с большей мольбой о помощи, которой я дать не мог, стали приходить ко мне письма Марии. Только они, эти большие листы плохой, вырванной из канцелярских книг, бумаги, исписанные знакомым крупным почерком, связывали меня с родиной. Я отвечал. Завязалась переписка, так горько непохожая на ту, детскую.
И письма уже не те. Ничего не осталось от сероглазой девочки. Только разве недомолвки, оборванные фразы, многоточия — дань цензуре, уже не институтской. Ничего не изменяю в их прозрачной недосказанности.
«…Почему у меня
Но им — дети не нужны. И не для детей я нужна им. И чем больше я об этом думаю, тем глубже и больней врезываются в ладонь мои пальцы с покрытыми лаком ногтями. Только кого испугают эти бессмысленные кулаки? Может быть, кому-нибудь из них и это понравится, как нравится мой смех. Кто-нибудь скажет: «Это мило… выпей вот и рассердись еще раз…»
А ребенка по-прежнему не будет. Моего, нашего…»
«Шесть месяцев тому назад я часто бывала в милой комнате милого человека. В первый раз, когда я переступила этот милый порог, за окном посвистывала метель (помните есенинское: «Я ответил милой: «Нынче с высоты кто-то осыпает белые цветы…»). Мои волосы, плечи, ресницы были в этих белых цветах тогда. Милый человек снимал снежинки губами, говорил бестолково и нежно: «Сладкая моя, пришла? Люблю, навсегда люблю».
Шесть месяцев он любил меня (другие меньше) и не хотел жениться на мне: «Ты самая прекрасная, самая нежная… Не мыслю жены иной… Но революция для меня дороже женщины». А на днях я узнала, что он женился. На богатой. Значит, революция дороже не всякой жены… И это был безусловно милый и добрый человек. Чего же мне, далекий мой друг, ожидать от немилых и злых?..
Я долго думала, думала, плакала и думала без конца: если мыслимы рядом революция и жена — то почему не я, а иная? А если иная, то почему мне недавно в простоте душевной показывала сестра этой иной свою грудь с синяками от поцелуев этого милого человека? Значит — теперь очередь за матерью этой иной? Боже мой, Боже…»
«…Никогда в строках ваших писем нет осуждения. Но если — между строками? Если только в брезгливости да по маленькой любви к давно уже мертвой институтке с серыми глазами — вы не бросаете в меня камнем?
Если — искренне? Простите, что недоверчива так. Отвыкла я так от утешений и ласки. Спасибо вам. Никогда не забуду.
Я хочу, я расскажу все по порядку. Мы ведь ели один раз в день. Меня познакомили с… (Можно его называть Иксом? Вам ведь все равно, а мне нельзя.) При его протекции брат мой мог бы устроиться. Сестры получили бы службу. Для этого надо было так немного. Несколько рюмок коньяку, несколько томных слов, несколько поцелуев в широкий, красный, потный затылок. И потом, что всегда. И я сделала то, что всегда делается. И вот у брата деньги, сестры втиснуты в какое-то учреждение, мы едим два, три раза в день, ура! Все хорошо, все так просто и чудесно!
Милый мой, милый, я боюсь, что вам покажется это позой. Памятью папы клянусь, что мысль о рисовке не приходила мне в голову никогда. Разве от этого кому-нибудь легче станет?
Потом я ушла к другому. У него было молодое, всегда веселое лицо, крепкие зубы, властный, упрямый подбородок.
Я опять дома. Мама, бедная моя седенькая мама, думает: так просто, помог добрый человек бедной девушке… Бедная моя седенькая мамочка, что я тебе скажу, что?..
Милый брат мой, родной мой друг, не браните меня! Еще немножко сил, и я стану другой!
Хотя вру. Я не знаю, как надо стать другой. И потом, здесь все такие. Не хочется выделяться…»
«…Только потому, что некуда, некуда было пойти, а брата опять выгнали (он грубый, дерется), я опять пошла к ним. Вот разговоры:
— Мариэт, Мариэт, идите доканчивать коньяк с голой женщиной!
— Вино и любовь. Ноги вверх!..
— Предлагаю поддержку. Финансовую, морально и физически. Ваше мнение?
— По женщине, по женщине возьмем, возьмем, возьмем, и дьявола и Бога вином зальем, зальем…
Я только что из церкви, где молилась долго и горячо. Встала, чтобы уйти. Заперли двери.
Вспомнились строки вашего последнего письма: каждому, пришедшему к вам по постельному делу, скажите просто и громко — пошел вон! Если не поможет, плюньте в физиономию.
Сказала и плюнула (так хотелось стать «другой»). А они подумали, что я «мило шучу», нашли это забавным. Аплодировали… Было весело и пьяно. Весело ли — вопрос. Но пьяно — вне сомнения…»
«…Откуда это: «Много мне нужно и много мне надо…»? И разве, действительно, так уж много надо мне? Только горку книг, кусочек синего неба да чтобы там, за институтской рощей, всю жизнь, всю жизнь бледно-розовой, перламутровой головкой своей кивал цветок «глод», предсказывающий ясные холодные дни. Так в детстве мне говаривала старая няня Бабичка. Это еще до гувернанток. Те таких чудесных примет не знали…
А знаете, давно уже нашего плетня нет. Оба сада соединены. Под нашими елочками — окурки, разбитые бутылки, рвота и грязь. Там, где золотыми пчелами прожужжали наши детские годы, теперь городской сад. А в доме вашем — «камсамольский клуб», как сказал мне наш бывший кучер, пьяный, как всегда, любезно навестивший нас «в глуши забытого селенья», привезший нам в подарок мешочек муки и связку бубликов.
Здороваясь с мамой, он сказал: «Здравствуйте, гражданка»… «Ровное» ломится от яблок, то есть не «Ровное», а «Червона з1рка», по-теперешнему. Так жаль, что в юности не пришлось мне быть с вами в этой «31рке». Была я девочка румяная и надменная. И папы боялась…
Но когда придут к нам годы исключительно воспоминаний, мы встретимся — встретимся, да? — в аллеях «Ровного». Мы будем уже стариками. И, я думаю, никго нас, старых, оттуда… не выгонит. Я поведу вас в самую глушь, куда с трудом просачивается солнце дрожащими мячиками. Изодрав в кустах старенький мой салоп, я нарву для вас маленьких-маленьких белых цветов, похожих по форме на незабудки. Они — как жемчуга на шее вашей мамы в дворянском собрании… И расскажу вам и самой себе искренне и подробно, как дошла я до жизни такой. Или… меня «дошли»?..