Вслепую
Шрифт:
38
С Марией мы часто брали в Люссино лодку и уходили далеко в море, нередко из бухты Чигале, самой красивой в этих местах. «Я поплыву с тобой: кто знает, вернёшься ли ты, если отправишься один», — говорила мне Мария. По-хорватски название гавани Чигале-Чикат восходит к глаголу «чекати» — «ждать»: в гавани женщины ожидали возвращения ушедших в море мужей и любимых. Уезжать, возвращаться, ждать. Когда я впервые высадился в Исландии, был январь, на заднем дворе моего дома стояла снежная фигура женщины с пленительным ликом, дерзко устремленным ввысь, а вокруг резвились дети. Уезжая, я подумал: «Она будет меня ждать». Но в июне, когда я вернулся, её больше не было: от снежной полены осталась просачивающаяся в сандалии, прилипающая к подошвам талая лужица грязи.
39
Нравится? Посмотрите, какое лицо: прекрасное, всеобъемлющее, в чем-то неуловимое, — так
Я понял, что лица этих женщин, сопровождающих мужчин в море, должны быть отточенными, отполированными до совершенства, спокойными, невозмутимыми. Беда, если лицо выражает страсти, страхи, какую бы то ни было индивидуальность. Впрочем, а кто бы рискнул придать им личностный оттенок? Лишь какой-нибудь шут. Причём из поддельной и бренной плоти и уж точно не из настоящего дерева, чуждого плутовству. Дуб есть дуб, кедр есть кедр — никаких фокусов, а вот мясо, особенно человеческое, всегда ненатурально и вычурно. Так или иначе, в сердце стоящих на краю пропасти слишком много ужаса и ярости, они приемлют лишь безличие, бесстрастность и обесцвеченную, как вода, сущность.
Чудная иллюстрация: белая полена от неизвестного нам корабля сохранена, как указано ниже, в Морском музее Антверпена. Посмотрев на её лицо в анфас, теперь можно увидеть выражение боли, натянутые до предела струны души, когда же она была на носу корабля, там, где создана находиться, моряки могли видеть только её гордый профиль, безучастный, невозмутимый: чистота и ясность, незамутненные беспокойством и страхом. «Только благородная простота, искренность и величие могут устоять перед взглядом Горгоны, удержать, как кариатиды, нестерпимый груз реальности…». Эта фраза хорошо выглядит в брошюре, на нас же реальность обрушивается всё равно внезапно и раздавливает наши головы, сплющивает тела. Посмотрите в Ваши ящики и листы: это же какая-то бурда, а не мой мозг.
Подумайте, разве могла аристократичная невыразительность лица антверпенской полены когда-нибудь измениться, исказиться гримасой? Ведь ей и от Дахау ни жарко, ни холодно. Ну, естественно: позади неё ничего и никого нет, внутри тоже, ничто не угрожает ни кулаком, ни удушьем, ни пытками, ни казнью… Именно поэтому мне так нравятся украшающие нос корабля скульптуры. А ещё я люблю их вырезать и высекать, я мог бы выполнить копию каждой из фигур, представленных в каталоге, безразличных к страсти и страданию, не ведающих какой-либо тождественности, заслуживающих своего бессмертия… Здесь написано, что мастер стиля неоклассики Торвальдсен начал свой творческий путь с ученичества в мастерской отца, где изготавливались полены для судов датского флота. Как и я, создатель фигур, коих никто не посмеет отправить на принудительные работы.
Посмотрите, как у меня хорошо получается: торс вырастает будто из ураганного ветра, заставляя расходиться волны в стороны и ломаться у основания, продолжаясь в складках одеяния. Образуется волнистая линия с завитками, судьба которой — в скором времени исчезнуть в бесформенной бездне. А пока… Глядящие за пределы осязаемого, видимого мира глаза, распахнутые в неизбежность, неминуемость катастроф. Ослепшие глаза Марии, вовсе не мои, — глаза я вырежу, безусловно, такими, вырубив, выскоблив в дереве полости: лишь пустой взгляд способен выдержать пустоту бытия. Обратите внимание, сколько стружек, — это глаза моих полен, измельченные в порошок, словно сапфиры и изумруды моего брата Урбана, голубые и зелёные глаза, холодные,
40
На обратном пути в Рейкьявик Брарнсен падает в расщелину. Его крики с тёмного дна заставляют меня спуститься вниз по скользким ледяным стенам — вот я рядом с ним. У него что-то с бедром, поэтому исключено, что нам удастся выбраться наружу. Брарнсен смотрит мне в лицо, я же молча продолжаю аккуратно массировать его ушибленную ногу, почти не прикасаясь к ней, чтобы не усиливать боль. Делать нечего — у меня не получится его вытащить. Я говорю ему, что через пару часов он сможет встать и что до этого нужно как можно меньше двигаться и оставаться в тепле. Я снимаю с себя казакин, чтобы накинуть его на плечи Брарнсена — край выскальзывает и закрывает ему голову. «Подожди, я сейчас поправлю», — говорю я ему, а сам, словно неумело, заворачиваю его в складки меха и ткани, достаю пистолет, заряжаю, в мгновенье ока приставляю дуло к виску Брарнсена, который размахивает руками, стремясь выпутаться, и спускаю курок. Выстрел сотрясает своды, отдаваясь гулким эхом. Брарнсен его услышать не успел, брызги крови покрывают меня с головы до пят. Я пытаюсь оттереть руки льдом. Не нужно корчить такое лицо. Жалостливость врача только усугубляет положение больного; врачи добры, и если отправляют тебя на тот свет, то исключительно из лучших побуждений. История — это операционный стол хирургов с крепким запястьем и ровным пульсом. Я был лишь помощником хирурга, но очень хорошо усвоил это ремесло.
41
В Исландии нет или почти нет деревьев. Революции, однако, они необходимы — ей позарез нужны целые леса. Разумеется, для того, чтобы их вырубать. Революция идёт дальше, проникает вглубь сибирской тайги, вторгается в пределы леса; серп и молот валят дикую сельву рабства; каждый ствол вековых деревьев превращается в бессчётные листы бумаги, на которых затем колоннами регистрируются цифры и планы пятилеток. Числа и сводки — на деле эпическая поэзия, литые строфы о нахлынувшей, будто степной смерч, революции. «Поэты много лгут — это давно известно». Опять ты, Аполлоний? Я знаю: статистика приводит цифры, посвящает каждому уничтоженному дереву тысячи, десятки тысяч страниц вранья. Вместе с тем логично предположить, что прочие лгут на порядок больше и чаще. Те, кто хочет сделать из людей рабов — фашисты, нацисты, капиталисты, — должны обманывать — это обязанность любого лагерного надсмотрщика, капо, следящего за самим собой. Мы не должны были фальшивить и, возможно, нам не следовало вырубать леса…
В Исландии я не выкорчевал ни одного дерева, более того, в моем распоряжении был готовый закон, запрещающий к ним даже прикасаться, сведены ли они под корень или пока нет. Законы и пишутся-то в основном для защиты мертвецов. Если бы меня не обвинили в предательстве именно в тот момент, когда моя слава достигла апогея…
42
Я впервые прочёл песнь Магнуса Финнусена по возвращении в Рейкьявик. Через несколько дней, когда он зачитал её публично в таверне «Мадам Маланкуист», стихи были уже отредактированы и воспевали провал моей революции под тосты и чоканье бокалов, поднимаемых за моё падение. «Таким образом, — декламировал он во всеуслышание, — приспущен флаг террора, завершена эпоха мятежей», а я из принесенного морем и провидением доброго медведя превратился в безжалостного хищника, уносимого айсбергом прочь в ледяные туманные дали. Я не стал противиться водружению на флагшток датского знамени, а лишь подумал, что зерно для населения вновь станет недосягаемым и что цены взлетят до небес. Это случилось 22 августа — тогда всё закончилось. О Боже, ничто не завершается, даже со смертью — я же здесь. За неделю до того «Орион» вошёл в порт, а капитан Джонс уже имел на руках и точные инструкции и договорённости с графом Трампе: меня обвинили в неповиновении, нарушении субординации, в предумышленном развязывании войны против датчан, в секретных соглашениях с ними же, чему подтверждением послужил мой мундир — да, я поднялся на борт в старой парадной форме «Адмирала Жюля». Синяя шинель, позолоченные пуговицы, эполеты, брюки по колено и постоянно сваливавшаяся с головы треуголка.
Я не произнёс ни слова, просто поклонился и отдал шпагу. Единственной моей просьбой, претензией, приказом было сделать так, чтобы население не узнало о моём аресте, не заметило его, и им пришлось эту просьбу удовлетворить, в противном случае, мой народ поднялся бы все как один, а там лиха беда начало. Остерегитесь трогать этот народ и их Йорундара — так меня называют в Исландии. Мы спустились с корабля на сушу по трапу, на улице я, как обычно, периодически останавливался пообщаться с людьми, выслушать их, уверить, что отправляюсь в Лондон отстаивать наше дело перед Лордом Адмиралтейства и искать поддержки моего давнего друга сэра Джозефа Бэнкса, обещая вскоре вернуться. После все мы пошли выпить в кабачке «Мадам Маланкуист».