Вступление к сборнику «Силуэты русских писателей»
Шрифт:
Разумеется, не только «свет», но и любой район существования таит в себе мертвый штиль, угрозу механизации духа. И вот, эти мертвые души, вырождение консервативной, центростремительной силы (которая сама по себе в интересах гармонии и равновесия жизни так же необходима, как и сила прогрессивная, центробежная), – мертвые души питали русскую сатиру. Старая, окостеневшая Москва Грибоедова; город Гоголя и Чехова (здесь, конечно, город – только внешняя форма жизни, а не момент психологический) и вся вообще изнурительная пошлость, явленная этими двумя писателями; казенное и казарменное, зло оцепеневшей государственности (у Щедрина, например); нравственно-неподвижные герои Островского, «Мелкий бес» Федора Сологуба… еще много и много темных иллюстраций можно было бы привести к этому горькому сюжету нашей словесности.
Иссякновение
А те, кто к мертвой пошлости и приобретательству не приспособляется, кто поднимает свой голос против бездушной традиции, – те испытывают великую драму, горе от ума, «мильон терзаний», как Чацкий у Грибоедова, как все вообще носители гражданского протеста, как Рылеев, как герои Короленко.
Если же эти неприспособившиеся, духом своим отрешившись от внешней и внутренней обыденности, в то же время в избытке центробежной энергии решительно порвали с тем первоосновным, что лежит за обыденностью и в глубине ее, т. е. покинули в стремлении к чужбине и самую родину свою первоначальную, природу и стихийность вообще, то они и оказываются лишними людьми, не постигают, как Баратынский, «души употребленья» и не знают, что с собой делать. Их позвала культура, начало центробежное, но до ее высот, где она сливается с природой, началом центростремительным, они не дошли, синтеза не достигли, – и потому, в мучительной переходности, средине, между двумя берегами, бессильные, безвольные, без глубокого интереса к жизни, изнеможенные повторяемостью жизненных происшествий, с потушенными духовными огнями, идут они сиротливо по миру. Именно такое отсутствие природы, натуры, живой непосредственности, такой избыток (относительный) культуры, представляет самую характерную черту лишних, разочарованных людей, наших Фаустов и Гамлетов.
С этой точки зрения следовало бы рассмотреть все «лишнее человечество» русской литературы, начиная хотя бы с карамзинского Эраста или Эсхина (у Жуковского), про которого мы узнаем, что у него
Цвет жизни был сорван, увяла душа; В ней скука сменила надежду.Не такая ли же «скука, сменившая надежду», в разных переливах, но тою же безотрадной краской своею пишет и образы Фауста, Кавказского пленника, Алеко, Онегина у Пушкина, Печорина у Лермонтова, самого поэта вообще («мне скучно в день, мне скучно в ночь»), поколение его «Думы», только что названного Баратынского, Огарева, Тентетникова у Гоголя, Рудина и щигровского Гамлета у Тургенева, Череванина у Помяловского, гер-ценовского Бельтова, и многих, и многих других, и почти современных нам героев Чехова? И не те же ли мотивы слышатся в той игре под сурдинку, с которой можно сравнить лирику Надсона и Апухтина?
Какие бы причины для происхождения этих личностей, разнообразно варьирующих одну и ту же тему, мы ни пытались найти в специфических условиях русской жизни, все-таки последнее объяснение для типа лишних находится в глубине общечеловеческой психологии – именно все в той же разобщенности между природой и культурой, между непосредственностью и сознанием.
В этом же освещении надо бы рассмотреть и антитезу категорий хищного и смирного. Можно
Демонизм вообще идет за пределы природы: он утончен, и свойственны ему ощущения, которые в близости к стихии не рождаются. Две песни – Мери и Вальсингама на «Пиру во время чумы»: не ясно ли, какая из них – природа, василек, наивность и какая – необычайная изощренность и напряженность обезумевшего духа, ядовитое цветение культуры? Египетская Клеопатра, царица Тамара, «отец мой, дьявол» у Сологуба, поющего небожий мир и все его извращенности, – этого не вмещает в себе первоначальная природа: это – проявления таких человеческих особей, которые пытаются собою затмить и превзойти общее естество, взвиться огненным змеем над его спокойной громадой.
Особь, от природы обособившаяся, отданная на произвол своего сознания, брошенная в его стремительный водоворот, не может перенести самой себя, выливается из берегов нормы и подпадает безумию.
Она, между прочим, по-новому ставит проблему хищного и смирного: как Раскольников, она производит над собою страшное испытание, кровавым опытом проверяет себя, может ли она дерзать и переступать. Из послушания и дерзновения соткано человеческое существо, и всякое преступление – не против ли природы оно? и всякое повиновение, в чистом и последнем корне своем, – не из почвы ли оно стихийности? Все это – кошмарная сфера Достоевского, который как бы стоит по ту сторону природы, весь погруженный в религию и сознание, и оттого истязает себя и нас, – мучитель и мученик, Иван Грозный русской литературы.
Личность, которая создана писателем, глубоко любившим человеческое, но все же природы не забывшим, тоже охвачена безумием, тоже находится во власти его «красного цветка», болеет совестью, но выступает – у Гаршина – на фоне ясности и мягкой простоты и видит над своей головою тихие, ласковые звезды, спокойный и успокаивающий купол природы.
У Чехова эта личность не столько безумствует, сколько тоскует, – и оттого она понимает и слышит тоску степи, природы, которая изнывает в жажде певца и поэзии. В печали своей лишние опять сближаются, роднятся с природой, – и вот именно тоска по природе, тоска по родине не вернет ли их к тому «круглому», которое воплощал собою Платон Каратаев, или не поможет ли она осуществлению той еще более высокой и идеальной круглоты, в которой объединяются природа и культура, стихия и слово, Пан и Логос? Или в пределах земного бытия, в царстве двух земных полушарий, никогда не будет обретена та единая Сфера, то гармоническое кольцо, в котором свое слияние нашли бы сверхличная недумающая природа и неутолимое сознание отдельной человеческой личности?..