Вступление к сборнику «Силуэты русских писателей»
Шрифт:
II. Схема к изучению русской художественной литературы
После предыдущих страниц может показаться странной и непоследовательной попытка уложить в какую бы то ни было схему развитие нашей художественной литературы и представить последнюю как некое целостное единство. Но, во-первых, предлагаемая схема нисколько не притязает, конечно, на то, чтобы быть единственно возможной и свободной от субъективности автора (она – только одна из возможных); и, во-вторых, если он отрицает наукообразность истории литературы и строгую доказуемость ее положений, то отсюда еще не следует, что надо однажды навсегда отказаться от всяких гипотез и обобщающих построений; ведь, кроме науки, есть еще знание, и не только то приемлемо для мысли, что может быть доказано; необходимо лишь, чтобы недоказуемое не выдавало себя самозванно за факт научный, не считало себя объективной истиной и не отрекалось от своей обязательности. К истине вообще ведет не только наука – есть еще путь интуиции, догадки, размышления; важно только то, чтобы каждый исследователь отдавал себе и другим правильный отчет в том, какою он именно
Автор «Силуэтов русских писателей» избрал для себя вполне субъективную дорогу монографического характера, так как индивидуализму, который он исповедует, подобает метод, в силу которого прежде всего и после всего, через непосредственное сопереживание и сочувствие, изучается каждый писатель в своей внутренней отдельности и единоличности. Исходить надо от авторской автономности, ее надо класть в основу угла, с нее, и только с нее следует начинать. Но в высшей степени знаменательно, что именно пристальное изучение писательских индивидуальностей, анализ личностей, совершенно без усилий, просто и безыскусственно, раскрывает некоторую между ними, и очень значительную, общность. Чтобы прийти к общему, надо отправляться от личного. Все наши теоретические предпосылки остаются в силе; центр тяжести, самое существенное и самое главное, лежит в индивидуальном творчестве писателя; но этому не противоречат наши указания на то общее, что роднит между собою отдельных писателей и связывает их в какую-то семью. Конечно, теория выиграла бы в видимой прямолинейности, если бы мы от этих указаний все-таки воздержались; но прямолинейному следует предпочитать добросовестное. К тому же хотя лейбницевские монады окон не имеют и довлеют себе, однако творец монадологии усмотрел в них некую систему, предустановленную гармонию, глубокую связь. Так и с художественной словесностью: чем более углубляешься в замкнутые миры писателей, в эти особенно живые монады, тем яснее становится, что они не только литераторы, но и литература; что есть известные проблемы, сюжеты и мотивы, которые объединяют их в одно целое; что наша словесность, рассматриваемая как бы в разрезе, обнаруживает явственные линии духовных преемственностей. Влияние ли это каких-то внешних сил, проявление ли это взаимодействия или совпадение самостоятельных настроений и помыслов – мы сказать не беремся. Пока ограничимся фактическим указанием на самые существенные из таких линий, как они рисуются пишущему эти строки; да и то наметим их как бы пунктиром и сделаем лишь несколько иллюстраций, далеко не исчерпывающих вопроса. Может быть, исследователи русской литературы пожелают когда-нибудь проверить те наброски и намеки, те предварительные контуры и мимолетные замечания, которые здесь предлагаются.
Если одно и то же явление литературы окажется входящим не в одну, а в несколько рубрик, намечаемых ниже, то в этом не увидят никакого опровержения нашей схемы, потому что всякая рубрикация и разделение – это, понятно, лишь умственные процессы, и то целое, которое они в отвлечении рассекают, само-то остается целым: оно в себе едино и сливает свои многие очертания в одну сплошную сферичность.
Так как, согласно сказанному, обобщающие соображения, которые излагаются в дальнейших строках, явились в результате изучения отдельных писателей и настоящее вступление – это, собственно, не предисловие, а послесловие, то автор и позволил себе местами повторить здесь некоторые слова и фразы, встречающиеся в трех томах его книги, чтобы тем нагляднее обнаружить связь между единичными характеристиками «Сшгеэтов» и общими выводами из них.
Писатель в своем существе, говорили мы выше, связан не с малой, а с большой средою, т. е. с мировою сутью; писатель, как автор, определяется самим собой, волей своего таланта, складом своей одаренной души. Соединимо ли это с тем, что материалы для своего творчества он может брать извне? Конечно да. Соединимо ли это с тем, что и особенности малой среды, государства, общества, могут внушать ему известные темы, – все тот же материал для вольной, своеобразной, самобытной разработки? Конечно да. Необязательно, чтобы он этих внушений слушался; но внутренняя свобода его от такого послушания не была бы и нарушена, не исчезла бы. Вот почему законна такая гипотеза: не наверное, но может быть, в связи с тем что Россия приобщилась к культуре в известной мере – насильственно и от своей самобытности, из старого дома своего, была отвлечена и выведена Петром Великим, первым царем-путешественником, – может быть, в связи с этим в ее литературе, как и в ее общественных судьбах, особенно резко проявляется борьба двух начал, которые мы назовем, смотря по их оттенкам, разными, но в глубине своей родственными именами: это – тоска по родине и тоска по чужбине (термин Канта), центростремительная и центробежная сила, статика и динамика, оседлость и скитальчество, патриотизм и космополитизм (в русской общественности – западничество и славянофильство). Конечно, это – начала не только и не столько исторические, сколько психологические, общечеловеческие, и лишь своеобразную окраску и усиление могли получить они, благодаря особому характеру нашей эволюции.
Так замечательно, что в истоке новой русской литературы находятся «Письма русского путешественника». Фонвизин, который путешествовал до Карамзина, пришел к выводу, что «нет нужды шататься в чужих краях»; Карамзин же в молодости представлял собою до известной степени живое звено между родиной и чужбиной, Востоком и Западом. Он хотел быть вестником Европы для России и вестником России для Европы; он отправился путешествовать, снедаемый тоской по чужбине, но там, в чужих краях, помнил о своей родине. Так в начале своей деятельности шел он по дороге к высшему объединению патриотического и космополитического принципов; а затем консервативное начало центростремительности, духовная оседлость, привязанность
Беспорывность и апатичность Жуковского, слишком непоколебимое спокойствие его натуры, всегда ровная погода его души делают его тишайшим поэтом России. Пусть и переводит он, пусть приобщает, в умеренных долях и с большим разбором, Россию к чужому, – но так характерно для него стихотворение «Теон и Эсхин». Очень существенна противоположность обоих героев: один постоянно сидит дома, на «праге» своего жилища, другой блуждает по свету, путешествует, а потом возвращается к пенатам своим, – но с душою утомленной и разочарованной (не один ли он из первых «лишних людей»?). Сам Жуковский, разумеется, морально не Эсхин, а Теон, и даже его грезы об «оном, таинственном свете», о потусторонней будущности, не колеблют его оседлого строя и нелюбопытства его души: мечты о дали чрезмерной прикрепили его к излишней близи.
Но это не значит еще, что никогда не будет нравственно путешествовать и на одном месте непременно останется тот, кто свою даль отодвигает в бесконечность: ведь и Рылеев был религиозен, глубоко верил в иной мир и про нашу землю говорил: «Мне душно здесь как на чужбине», однако поработал же он и пострадал для этой земли, как для родины, был он спиритуалист-гражданин, одинаково послужил земной чужбине и небесной родине и страдальчески сочетал их в единую страну своей личности.
С нашей точки зрения, не случайный характер приобретает и стихотворение Батюшкова «Странствователь и домосед»: в Клите и Филалете повторяется та же антитеза Теона и Эсхина. И сам Батюшков – такой итальянский; но ведь он в чужих краях «светила севера любезного искал», на берегах чуждой Роны мечтал о созвучном Доне, и то, что от стихии языческой, от эпикуреизма, перешел он к христианству, к прославлению совести, – не есть ли это возвращение на духовную родину, в нравственную Россию, от экзотизма – к родной простоте?
Крылов – слишком оседлый житель жизни, ленивый, инертный. Живая пословица русской литературы, Санчо Панса нашего быта, он никуда не стремится – ни физически, ни духовно. В басне «Два голубка» пред нами – те же Теон и Эсхин, Клит и Филалет, две души молодого Карамзина, и нас учат тому, что не надо стремиться поверить быль с молвой, что некуда спешить и не для чего сниматься с места. Девиз Крылова: живите дома и дома будьте домовиты, как муравей.
Гораздо сложнее поставлен этот вопрос у Грибоедова. В «Горе от ума» не близко ли примирение национализма и космополитизма? Чацкий на три года в даль уехал, и уже за это одно косились на него оседлые – Молчалин, этот, по выражению Гончарова, «домашний кот», и Фамусов, презирающий и подозревающий, как и вся официальная старая Россия, путешественников («рыскают по свету, бьют баклуши, – воротятся, от них порядка жди»). У Чацкого – внутренняя потребность увидеть чужие страны; его манит светлая, синяя, разнообразная даль, он противоположен засидевшимся в моральной и физической Москве. Но благородная тоска по чужбине ничего общего не имеет с им же осуждаемой жалкой тошнотою по стороне чужой (такою тошнотой страдает Иванушка из «Бригадира»: при всем своем Париже он – родной брат Митрофанушке, доморощенный, русский, даже истинно русский…). Только то путешествие, разумеется, заслуживает своего имени, которое – не просто внешний процесс, а выражает собою идеальную подвижность, искания духа, нравственную динамику; от Архангельска до Москвы, от невежества до учености – вот какие огромные расстояния преодолевает наиболее типичный из путешественников – Ломоносов. Но после того, как Чацкий постранствует и воротится домой, ему и дым отечества будет сладок и приятен. Сумел ли, однако, герой Грибоедова сочетать в последней и высшей цельности западничество и славянофильство, не преувеличил ли он национализма? Вспомните его нападки на французский язык и фрак, в котором он видит даже противоречие стихиям… Во всяком случае, и в национализме его много благородства: Чацкий предвосхитил то высокое, то светлое и романтическое, что было в славянофильстве. Именно поэтому, в силу жестокой иронии судьбы, он, такой русский, такой привязчивый и привязанный к родине, обречен ею на изгнание: в конце пьесы он кличет карету, и в дорожной карете суждено ему отныне проводить свой скитальческий век. Предтеча того скитальца, того «исторического русского страдальца», о котором говорил Достоевский в своей знаменитой речи, не в родной стране, а по всему свету будет искать он теперь, «где оскорбленному есть чувству уголок». «Вон из Москвы!» – потому что Москва и Петербург патриотов в стиле Чацкого именно и гнали, были к ним недружелюбны.
И самый декабризм – не был ли он протестом против насильственного домоседства? Не потому ли невольными гостями негостеприимного севера делались декабристы и их преемники, что, как выражается Александр Одоевский, русская мысль, «Востока узница», искала приобщенья к «восторгам западных племен»?
Парус одинокий лермонтовской поэзии – «что ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном»? И в неодолимой тоске своих противоположных порываний не мечется ли он между родиной и чужбиной, между простой стихией Пушкина и изысканностью Байрона и всяческого Кавказа, между Богом и Демоном?
Было бы очень интересно проследить элементы родного и чужого у Гоголя – его Миргород и его Италию. Кажется, что, как ни воспевал он «дорогу» с ее манящей и зовущей красотою, он внутренне далеких путешествий не совершил, остался дома, в «Переписке с друзьями» изветшавший русский дом с его прикрепленностью и крепостничеством благословил. Гоголевский Одиссей – это только Чичиков, который в своей знаменитой бричке далеко не уехал, а кружил все на том же мертвом месте, как это и приличествует мертвой душе.