Вся эта жизнь
Шрифт:
Вода сошла, и стало возможным отодвинуться друг от друга. Оба это понимали, однако положение не меняли. Наверное, чтобы не обидеть один другого, а может, из предусмотрительности – вдруг, ливень припустит с новой силой. Так и стояли, смущенные странно возникшей близостью, дающей право на короткие реплики, которыми два незнакомых человека никогда не посмели бы обменяться при обычных обстоятельствах.
Наконец подплыл автобус. Открылась передняя дверь, и Столетов пропустил девушку, держа над ней зонт. «Спасибо…» – улыбнулась она. В салоне были свободные двухместные сидения. Девушка, не глядя на спутника, опустилась на одно из них и подвинулась вплотную к окну, оставив справа от себя красноречивое пространство для Столетова. Тот стоял в нерешительности, и тогда девушка повернула к нему лицо и молча улыбнулась. Столетов замешкался и, не разобрав природы улыбки – то ли приглашение, то ли прощание – смущенно в ответ улыбнулся и на всякий случай прошел дальше. Усевшись, он обнаружил
Когда автобус прибыл на конечную, Столетов сделал так, чтобы оказаться позади нее и добродушно сказать:
– Ну вот, наконец-то приехали!
Девушка обернулась и улыбнулась ему, как старому знакомому. Оказалось, что ей на метро, а ему на маршрутку. К этому времени гроза кончилась, и больше их ничто не связывало.
– Приезжайте к нам еще! – сказал Столетов, прощаясь. – Мы вам такую грозу устроим!
– Обязательно приеду на эти выходные, но грозы больше не надо! – рассмеялась она и скромно потупилась.
– Где же мне вас найти? – спросил он, не спуская с нее глаз.
– На речке! Мы там целый день!
– Тогда до встречи, и всего вам хорошего!
– Спасибо, и вам!
Провожать ее он не решился.
Добравшись до дому, он выбрал момент и сказал жене:
– Что ты вечно ходишь в своей футболке! Купила бы маечку с глубоким вырезом!
– Ты шутишь! – воззрилась на него жена.
– Какие могут быть шутки, нынче это в моде!
– Да есть у меня…
– Вот и носи!
– Ладно. Ты когда обратно?
– Завтра! – не задумываясь, ответил Столетов и улыбнулся, представив, как темнокожая ночь-мулатка выскользнет из покоев белого господина, и утро в саду, пока солнечный оползень не сойдет с небес, будет пахнуть пряностями и будущим медом.
В Париж, умирать
1
…Потому ли цветет черемуха, что холодно или потому холодно, что черемуха цветет? Не такой уж праздный вопрос, как кажется, учитывая очевидную наготу факта. Если не смотреть на феномен прищуренным глазом и не увиливать от погружения в его сущность, тут очень легко опуститься до глубин головокружения. Иначе как обручить этот чудный, белоснежно сумасбродный запах и мстительное дыхание севера, как помолвить золотой жар шампанского с предсмертным блаженством устриц на льду, пыл майского солнца на затылке с затаившимся там же сыроватым холодком будущего тлена?..
Все перепуталось в голове Вовы Штекера, все сдвинулось и расползлось вкривь и вкось благодаря покосившемуся жизнедеятельному основанию. Потеряли свое место, значение и путеводный свет дары жизненного опыта, эти пресловутые ценности жизни, оказавшиеся на самом деле всего лишь химерами серого вещества. Растерянные, скрюченные, жалкие, меньше всего похожие на свое фривольное кафедральное воплощение, цеплялись они теперь за сползающее покрывало жизни, пытаясь остановить и вновь натянуть его на то ужасное, что под ним неотвратимо обнажалось.
Как это все скоропостижно и глупо. Две недели назад, вконец обеспокоенный неукротимым монологом головной боли, рот которой не удавалось заткнуть никакими средствами, он пришел к врачам, где ему тут же назначили сканирование. По пути в аппаратную пришлось миновать тихий двор, а там, в углу, не подозревая о просторах и любви, дарила красоту казенная черемуха. Такое случается в Питере, когда бледная, удочеренная беспутным солнцем весна порой не в силах утвердиться в правах. Тогда и вспыхивает кипучим белоснежным красноречием в защиту ее законных прав это корявое, черноватое, опушенное мелкой зеленью и украшенное благовонными аргументами дерево. Ледяной усмешкой встречают демарш одноногой адвокатессы северные опекуны. Несколько дней длится молчаливое противостояние, пока не заспешат к ней на подмогу низкорослые сиреневые взрывы, а там, глядишь, и липа заструится желтым медом. Вова скользнул тогда по черемуховым прелестям хмурым
Постепенно он взял себя в руки, навел справки – они его обнадежили. Назначили день операции, затеплилась надежда, пока Интернет не проговорился, что польза от такой операции лишь троим из десяти. Может, в самом деле, оно было не так, а лучше, но слово упало рядом с опухолью и проросло там. Да и как могло быть иначе в голове, где буйно цвели метафоры, колосились рифмы, плодились образы, множились иносказания, кликушествовали исполненные метафизического чувства лирические герои. Теперь он жил, словно грецкий орех внутри себя выращивал, притом, что о его вынужденном мичуринстве никто ничего не знал. Решил он назло всем умереть тихо и незаметно. До операции оставалось две недели, и он вдруг подумал, что пора на всякий случай проститься с белым светом, и что начать следует с самого далека, то есть, с Парижа, поскольку на самом деле прощаться ему было больше не с кем. Холост и безроден был Вова Штекер в свои сорок пять.
Визу он по роду своей деятельности имел, а потому, презрев обязанности, связанные с издательством и никому ничего не сказав, улетел в Париж, где и находился в сей момент на своем любимом месте, попирая его сердечный клапан – там, где мост Сен-Мишель, преодолев водное препятствие, готовился передать короткую, обрамленную неприлично низкой балюстрадой эстафету городского кровотока долговязому, плечистому солнечному бульвару того же имени. Майский день, как обнаженный сверкающий атлет, мускулистым издевательством навис над умирающим, каким Вова себя уже назначил. Перед ним, приправленное неотвязной головной болью, дрожало омытое свежим солнцем изображение некогда любимого им города. Только отчего же «некогда» – любит он его и сейчас, любит тихой, светлой, тающей любовью, до застилающей глаза слезы, но слезы отнюдь не умиления, потому что приехал Вова как-никак прощаться. И, пожалуй, был он сейчас единственный среди ротозеев космополит, что явился сюда резюмировать my way и последний раз полюбоваться на этот болезненно-сочный плод чужой культуры. Как, однако, странно и не совсем прилично быть привязанным к чужой культуре крепче, чем к своей. Но с какой стати и когда сделалась она ему близкой? А вот с какой.
Жил с ними некогда в коммунальной на три семьи питерской квартире один замечательный потомственный туберкулезник с французской, которую иначе как вензелями не напишешь, фамилией, и которого все по-свойски величали Петровичем. В то время, если покопаться, много интересного человеческого материала можно было нарыть в питерских коммуналках. Доживали там свой непростой век сверстники Хемингуэя и Набокова, Превера и Сент-Экзюпери, Натали Саррот и Маргарет Митчелл, не говоря уже о Дунаевском и Дюке Эллингтоне. Имел Петрович измученное благородством лицо, слепить которое потребовалась не одна сотня лет. Лицо настолько породистое, что его в качестве статиста первого плана ставили рядом с героями костюмированных лент, где его седая пышная грива и горящие впалые глаза мелькали символами эпохи угнетения рядом с Гамлетом, Оводом и прочими официальными страдальцами той поры. В его комнате кроме скудной мебельной необходимости находился рояль, а сам он сверх всего умел говорить по-французски. Естественно, что Вову в то время (а помнил он Петровича лет с пяти) мало интересовали причины такого набора культурных качеств в простом советском пенсионере. Тем более не задавался он вопросом – потому ли Петрович говорил по-французски, что был из благородных или, потому что из благородных, он говорил по-французски.
Петрович не ладил с сыном, а тот за это не допускал его до внука, и все свои невостребованные навыки Петрович, как кормилица молоко отдавал Вове, да так ловко и успешно, что к десяти годам Вова к неописуемой гордости его ныне покойной мамани легко и весело лопотал на чужом языке, доказывая невольным образом себе и Петровичу, что и кухаркины дети способны говорить на французский манер. Повзрослев, он определил иняз своей целью и также легко и весело туда поступил. К тому времени, как он его с блеском закончил, подкатили совсем веселые времена, и пошел он вместо аспирантуры кочевать с фирмы на фирму, с коллоквиума на симпозиум, от деловой части к а ля фуршету. Утомившись, пробовал преподавать, но рутина отвратила его от этого уважаемого занятия, и он расстался с ним, жалея лишь о щебечущем обществе молоденьких барышень, к которым был всегда неравнодушен. Сделав таким образом выбор в пользу серьезных упражнений, он окончательно осел за домашним бюро, имеющим в качестве достоинства много глубоких ящиков, куда и отправлял продукты своего внебюджетного творчества. Продукты же творчества подневольного сдавал в издательство, обретя, наконец, заслуженное признание и связи в узких академических кругах России и Франции. К моменту печального открытия был он занят переводом романа из современных, для себя же готовил впрок антологию французских символистов.