Вверх по Ориноко
Шрифт:
Как раз в то время, когда Илона плакала ночь за ночью, и я был сам не свой от ее горестного плача и невыразимого, невыносимого отчаяния, с каким моя дочурка плакала в своей кроватке, и продолжал слышать ее плач даже у себя в больнице, вот тогда я случайно увидел другую девочку, увидел на один короткий миг, но в этот миг протянулась ниточка от меня к ней. Конечно же она была старше, и все-таки совсем маленькая, лет пятнадцати, не больше, санитар вкатил каталку, и на ней лежало что-то окровавленное в мотоциклетном шлеме, я не знаю, почему я попался им по дороге, не знаю, почему посмотрел ей в лицо и поймал ее взгляд, уже с поволокой, я случайно оказался рядом, шел к шкафу с инструментами, а на ней разрезали шлем, но я увидел ее и понял, что она меня тоже видит. Я знаю, она меня видела, без маски, погруженного в мысли о дочкином плаче, потому что по вечерам она плакала как раз в это время, — перехватила мой взгляд, направленный ей в глаза, и этот миг объединил нас; посмотрев, я решил: она выкарабкается, она ведь не потеряла сознания, когда ее привезли, перелома черепа нет, кровотечение и порезы — это пустяки, малышка, это мы все починим, вот увидишь, как мы умеем это все чинить, да, поражений много, четырехглавая мышца порвана, но это не страшно, в брюшине ранения, не помню, кто со мной оперировал, был анестезиолог и, кажется, еще Нивель, он занимался переломом, большая берцовая кость торчала на три сантиметра, но главная опасность — внутреннее
это может быть? Анестезиолог взял меня за руку, честно говоря, я уже не помню, но, по-моему, это анестезиолог взял меня за руку и сказал, все кончено, бесполезно, конец. Но я не желал понимать, кажется, я сказал, не выпуская зажима: оживите ее, а он уже опустил голубую маску, маска болталась у него на шее, и он показывал мне развороченную брюшную полость, анестезиолог уже уходил, экран монитора потух, и я увидел, что в самом деле травмы не совместимы с жизнью; теперь я видел это совершенно отчетливо: мотороллер, врезавшись во что-то непробиваемое, очевидно в стену, буквально впечатался ей в живот, с самого начала было ясно, что ее не спасти, но в этот час плакала моя дочка, совсем кроха, я недавно стал отцом, она прожила на свете только полгода, а эта пятнадцать, и я не мог снять маску.
В маске я уселся на стул и старался ни с кем не встречаться взглядом, сидел обессиленный, опустошенный, будто после сумасшедшей гонки, оставив частичку души в теле чужого ребенка.
Глава 18
Она могла бы вспомнить другую близость, близость более тесную, знакомую в малейших подробностях, но в душной тени тента, натянутого над палубой, где она пила кофе в объятиях Ориноко, из головы почему-то не шло беглое осторожное прикосновение Илии; она явственно, отчетливо помнила, что, закрывая книгу, он взял ее руку и сразу же отпустил и, переменив тему разговора, заговорил о контрабанде, работорговле и других подпольных промыслах; налив себе еще кофе, он сказал (она мельком взглянула на часы: времени впереди достаточно, можно не торопиться): контрабанда в здешних местах — это традиция, сказал он. Порт построен благодаря контрабанде, контрабандисты у нас господа и герои. Богатые семьи, те, у кого роскошные особняки в центре города, жили ею и живут до сих пор, а в кварталах победнее все, кто днями напролет сидит на террасах кафе и в тавернах, ты их видела, они не просто сидят, они ждут: поручений сомнительного свойства, задания, команды. Думаешь, контрабандой провозят только наркотики — марихуану и кокаин? Вовсе нет. Хотя в наши дни — да, чаще всего наркотики. Но контрабанда не столько образ действий, сколько образ мыслей. Здесь на протяжении веков все занимались спекуляцией, торговали всем и со всеми подряд, на суше и на море, с островами и с соседними странами, все шло в ход — спиртное, оружие, табак, кофе, любые товары, украшения, золото, серебро, драгоценные камни, нефть, бензин и даже скот. Люди жили контрабандой. Приключения контрабандистов воспевали в песнях, о них самих слагали легенды. Мальчишки и теперь мечтают, как будут удирать от погони звездной ночью, обводить вокруг пальца таможенников, драться из-за грузов, блюсти разбойничью честь. Три вещи могут обогатить тебя и прославить в здешних краях: спорт, быки и контрабанда. Повторяю, наш идеал — контрабандисты. Главное для них — обойти государство, власть, закон. Они упиваются своим умением прятаться в тень и нарушать любые границы. Независимость, сила характера, вошедшее в легенду благородство… На самом-то деле в сегодняшнем контрабандисте нет и в помине этих качеств, ну, разве что кивок в сторону традиции… Исчезли независимые контрабандисты-одиночки, работают корпорации, есть помощнее, есть послабее, контрабанда — бизнес, как любой другой, но местные жители дорожат романтическим духом, хотя жив он только в их воображении.
Надо сказать, что в нищих кварталах восточной части города, в трущобах, которых у нас больше, чем мух на навозе, никто и думать не думает о благородных контрабандистах, там вообще не думают, месят грязь и выживают любой ценой вопреки священникам и наводнениям. Там осели выходцы из центральных районов страны, а это люди с совсем иной начинкой. До бандитизма их доводит безысходность, и они убивают за пару долларов или браслет, сверкнувший как золотой. Изменились времена, другой социальный слой подается в пролетарии преступного мира. Обесценилось ремесло. В эпоху индустриализации и сверхприбылей для людей, работающих руками, не осталось места. А кланы спекулянтов стали богаче государства, они содержат собственную армию, у них свои самолеты и вертолеты. Они сами по себе. Тоже своеобразный прогресс. Границы сместились, обитатели тьмы вышли на солнце.
А мы? Нам мало что остается.
Глава 19
Наша больница — вот уж злая ирония! — страдает теми же функциональными расстройствами, что и больные, которых мы лечим, ее трясет от вирусных инфекций, у нее появляется своя хроника; гангрена мало-помалу разрушает самые старые корпуса, куда сослали «нетехнологичные» отделения, там лежат выздоравливающие, старики и те, кто восстанавливается после травм. Больница тот же организм, он не обновляется, он стареет, лечащие врачи, сестры, нянечки — все стареют вместе с палатами и кабинетами, а администрация директор, завотделениями со всеми своими «корочками», бухгалтерия, секретариат, одним словом, мозг больницы — ничего не может поделать со старением, с обветшалостью, хоть и старается как можно лучше управлять тем, что рушится на глазах, но все равно наступает день, когда приходится принимать тяжелые решения: это снести, то закрыть, правое крыло перестроить, ликвидировать что-нибудь совсем уж ни на что не годное. Наш маленький мирок достиг последней стадии разложения, а месье Бенуа, директор, симулирует «спокойствие и энтузиазм капитана, чье судно идет ко дну», как шутит Юрий, да, месье Бенуа любит сильные выражения и яркие образы, нам нужно, твердит он, нащупать новый профиль, и устраивает семинар по внутрибольничным инфекциям, о которых столько шума в газетах; он изыскивает средства, лавирует между администрацией, профсоюзом, бухгалтерией, медициной, больными и медицинским факультетом университета, трудится без устали, изобретает все новые ходы, — как-никак это его больница, — мозговой штурм, task forces [7] , командные проекты, переподготовка, и все с улыбкой, госпитализация на дому, будущее за телемедициной — такой он выдвинул лозунг; в каком-то смысле это означает избавиться от пациентов, мысль, конечно, интересная, но как ее осуществить, не потопив при этом весь корабль? Вспоминаю об одном очень бурном заседании (как я попал туда? в каком качестве?), присутствовали
7
Здесь: оперативное решение какой-либо конкретной задачи (англ.).
8
Кадуцей— атрибут бога Меркурия (Гермеса), геральдический жезл, обвитый двумя змеями, символизирующими болезнь и здоровье.
Неосознанно, подспудно мы живем ощущением краха, оно сквозит в каждом нашем движении, сковывает нас страхом, обнаруживает себя в послеоперационных осложнениях, в отрицательных результатах противомикробной терапии, в темах наших конференций, на дежурствах, в растерянности усталых практикантов, уже остывших, потерявших желание учиться, подумывающих о скромной практике в небольшом провинциальном городке на Юге, где поначалу им придется жить впроголодь, хотя, впрочем, совсем недолго, зато солнышка там гораздо больше. «Они просто тянут время», — с усмешкой говорил Юрий и сам тоже тянул свою лямку, как солдат-срочник в ожидании дембеля. Но разве можно их в этом упрекать? Их годами учили быть свитой профессора, обходить с ним палаты, привычно толпиться у него за спиной в операционной, а если их собиралось слишком много, то у экрана телевизора, они наши дети, их сформировал учебный процесс, основанный на подражании и запоминании, доставшийся нам от девятнадцатого века, глубокоуважаемый шкаф, свято хранимый медицинским факультетом, — так чего же от них ждать?
Юрий страдал, наверное, больше всех, с его-то ранимостью и рыцарством, по натуре он был из крестоносцев, его Иерусалим оказался в руках неверных, и они его разрушали. Он ничего не требовал для себя, никогда не скандалил по поводу зарплаты или дежурств, убежденный, что администрация должна улаживать все проблемы, а его дело — оперировать и лечить, и наплевать ему (или почти наплевать) на зарплату, ту самую зарплату, которую кое-кто из коллег считал мизерной: уйду я из этой больницы, нет, в самом деле, это же чистая эксплуатация, возмущались они, мы тут днюем и ночуем, а денег и не думают прибавлять, вот найду приличную поликлинику и уйду не задумываясь, еще подработаю частной практикой, разве это зарплата, а у меня, между прочим, кредит за домик в Нормандии еще не выплачен, как только вы с Одой справляетесь, ума не приложу. Эти коллеги отзывались о Юрии: молодозелено, что с него возьмешь, горит, видите ли, «священным огнем», идеалист, левак, но рано или поздно и он ума наберется, доживет до наших лет, по-другому запоет. Юрий не говорил о домиках в Нормандии. Деньги и домики были у его родни; медицина стала для Юрия противоядием от погони за деньгами, я бы сказал, причудливым симбиозом бескорыстия и богемы, способом не стать таким же, как его братья и кузены, все сплошь инженеры и банкиры, чуть ли не крутые промышленные воротилы, не брезговавшие ничем в надежде вернуть себе утраченную Россию и использовавшие знакомства и родственные связи, чтобы как-нибудь просочиться в нефтяные концерны, которыми заправляют толстомордые, пропахшие водкой и чесноком олигархи.
Близость конца, износ, опустошение сказывались на Юрии даже телесно: он похудел, глаза у него ввалились, с каждым днем он все высокомернее смотрел на коллег, сестер, санитарок, не желая их понимать. И даже Жоана перестала ему объяснять, чем вокруг недовольны люди; неблагополучие, будто кожная болезнь, разъедало нашу больницу, она доживала последние дни, расползалась по всем швам, находилась, как Юрий, на последнем издыхании, и все только и ждали — вот-вот вмешается случай, перст судьбы, и разберется с обоими.
Для Юрия люди делились на три разновидности: слепцы, которые ничего не понимают, ничего не читают, катятся вслепую по накатанному, получив пинок в детстве, не понимая, на какую дорогу попали и куда она приведет; зрячие, которые активно пользуются своим мыслительным аппаратом, читают, вникают, думают, но бессмысленная рутина окружающего постепенно перетирает их и приканчивает; и те, что, принося себя в жертву буржуазному миру, к которому мы волей-неволей принадлежим, принудили себя носить маску, дорожа фальшивыми условностями как хрупкой, но необходимой защитой от безумия и безнадежности мира слепцов, — Юрий считал, что этим безрадостным приспособленчеством занимаюсь я. Себя он причислял к зрячим и знающим, но все, что видел, — разверстые на операционном столе тела, желудочки сердца, клапаны, вскрытые его рукой, пульсирующие артерии; все, что слышал, — стоны раковых больных, плач страдающих детей, оставленных, одиноких, блуждающих без надежды в преддверии рая; все, что читал в распахнутых глазах, в расширенных зрачках людей, напуганных тем, к чему трудно приготовить безутешных, убеждало его только в одном, он не мог, наблюдая страдания тела и духа, не прийти к очевидной истине: природа — бессмысленное колесо, в котором до изнеможения крутится ничего не понимающая, несчастная белка; скрип колеса, помещенного в клетку, и не давал Юрию спать по ночам; зверушки бегут в никуда, он их лечит, и они, пригнув в потемках голову, опять возвращаются к своим порокам, глупости, малодушию, в скудный мирок, чтобы недолгое время спустя снова вернуться к Юрию, все они для него были на одно лицо: тени, призраки, что бесконечной чередой исчезают в пустоте, бессмысленно и однообразно.
А раз так, то лучше вообще забыть о душе, так показалось Юрию; спасение в том, чтобы лечить тело и забыть о самом пациенте, говорить с ним так, будто его и на свете нет: ну, как мы сегодня себя чувствуем? Нам уже лучше? Юрий произносил вопросы скороговоркой и не слушал ответов. Он не верил в разум существ, чьи тела вскрывал на столе, от них ему нужно было только молчание, и его обеспечивала анестезия; оставшись в одиночестве, Юрий сосредоточенно колдовал над сердцами и терпеть не мог объяснять, что сделал или что собирается делать, а пациенты смотрели на него как на суровое таинственное божество, наделенное символом сверхъестественной власти в виде стетоскопа, они жаловались: не простой человек этот доктор, с ним не поговоришь. Юрий считал общение, разговоры с больными уделом санитаров — словом, младшего персонала, он не хотел замутнять, да что там — принижать свое совершенное искусство, безупречную технику и мастерство интересом к человеческим качествам пациента, малозначащим особенностям его психологии.