Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня
Шрифт:
— Квартир, квартир, — пролаял первый немец — должно быть, старший.
Мать как стояла возле качки, так и остолбенела, не зная, что ответить. Но, оглядев нашу тесную неприбранную кухню с плачущим корогодом, немец брезгливо отмахнулся:
— Киндер…
Повернулся было назад, да вдруг заметил меня на койке, впился ледяными глазами.
— Зольдат, партизан? — пролаял, тыкая в мою сторону длинным пальцем.
— Не, не, — затрясла головою мать, — мал он еще, больной он. Сын это мой, сын, —
— Убок? — переспросил недоверчиво немец.
— Ага, и бок у него, и бок болит, — поспешно закивала мать, сутулясь и изображая боль в боку.
Понял наконец немец, шагнул было к двери, но вдруг прищурился, губы его встрепенулись ухмылкой.
— Ва-ас ист да-ас?
И все мы повернулись туда — в угол, где заметил он что-то. Глянул и я, спохватился — балалайку, балалайку увидел немец. Как же я не догадался ее спрятать?
— Вас ист дас? — повторил немец, шагнув к стене, где висела на гвоздике, на красной ленточке моя балалайка.
— То ист ба-ла-ла-йк, — растянуто проговорил другой, с вороньим носом.
— Рус балалайк, — прокаркал рыжий и захохотал.
Первый немец сдернул с гвоздика балалайку, повертел, повертел ее в руках, неумело приложил к плечу, кособочась, ударил по струнам раз, другой. Видно было, не умел он не только играть, но и держать как следует балалайку. А звон ее, наверно, понравился, он ударил сильнее, еще сильнее. И вдруг забил по струнам как попало, всей пятерней, забил, гогоча.
И повернулся к своим, махнул им рукой:
— Айн, цвай, драй!
То ли от холода (немцы стояли, обжимая руками теплую лежанку), то ли от угодливости перед старшим, оскалились они и заржали во всю глотку. Рыжий по-петушиному расправил узкую грудь, ударил в пол сапогом, за ним другой, и оба грянули трубным гоготом, как стадо гусей, и ну грохотать железными подковками, так что пол застонал.
— Гей-га-га!
— Го-о-го-го!
— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! — командовал им «балалаечник».
Мы только смотрели на них во все глаза, а Мишка с Клавкой даже плакать перестали: немцы — и пляшут.
В открытую настежь дверь заглянули еще трое или четверо немцев (осматривали, наверно, соседние квартиры), сунулись в кухню, глядя на пляшущих, и тоже затопали, загоготали. Лежа в постели, я трясся и от грома сапог, и от страха: вот сейчас не выдержит, провалится под ними пол, и полетит все как в тартарары — балки, доски, лежанка с чугунками и кастрюлями, мы вместе с немцами, и стены на нас, и потолок с крышей…
— Дзи-инь! — раздался вдруг тоненький жалобный звук.
Немец замер, недоуменно оглядывая балалайку, трогая лопнувшую, скрученную завитком струну, и, ощерясь, снова забил пятерней — по двум уже струнам.
— Айн,
— Дзиу! — лопнула другая.
— Го-го-го-го!
— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!
— Дзюнь! — коротко оборвалась последняя.
Немец выпрямился, морщась и как бы не веря в случившееся, потрогал обрывки струн и снова забил по балалайке костяшками пальцев.
— По-ляс, по-ляс! — обратился он к матери, щеря крупные с прожелтью зубы и болтая в воздухе рукой. — Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!
— Мам, плясать, наверно, заставляет, — догадался я.
— Плясать? — переспросила она.
— Я, я, — кивнул немец.
— Не-е, не могу, — замотала головою мать, показывая руками на живот. — Дите у меня тут, дите!
— Киндер, киндер, по-ляс! — повторил немец, показывая на Шурку с Клавкой. — Айн, цвай, драй!
— Да не умеют они, не умеют! — развела мать руками. А сама незаметно ущипнула Клавку так, что та закатилась до звона в ушах.
Тут немец снова обратил на меня внимание, сдернул одеяло, но только глянул на мое лицо, как рот у него перекосился:
— Кранк киндер!
Наверно, перепугался немец моего лица, подумал, заразится, и с силой швырнул балалайку в угол. Хрястнула она, застонала, как человек от боли, расколовшись, и я онемел, не зная что делать: вскочить с постели да трахнуть немца чем ни попадя или заплакать?
Повернулся первый немец к выходу, за ним другой и третий, и я бессильно, с полными слез глазами проводил грохот тяжелых сапог да бритые шеи — одну багровую и толстую и две синюшные, как у худых линючих кур, ядовито-зеленые шинели с лупоглазыми автоматами через спину и короткие, как от долгов, сапоги с железными подковами. Так и запомнились эти нежданные, незваные хамы.
Потом, как ушли они, собрал я по досточке свою балалайку, связал ее и спрятал под постель — может, и склею, отлажу, когда немцев прогонят. Всю ночь мне снились кошмары, гремело в ушах от топающих немцев, проваливался куда-то пол, и вставал над всем этим, гоготал, раскидывая руками-ногами, размахивая балалайкой, зеленый дьявол с ощеренной пастью:
По-ляс, по-ляс! Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!..
Каким бы ни был этот день — 7 ноября, — холодным или теплым, ясным или пасмурным, сухим или мокрым, с унылым дождем или белым зазимком, а для нас он всегда был светлым праздником. Готовились к нему заранее, стряпали, варили и жарили, печные трубы пускали к небу запахи, дразнящие палениной и пирогами, кашей, щами, лапшою с курятиной. Ломились, бывало, столы от аппетитной всячины, звенели стекла от песен, а улица, если было погоже, цвела людским нарядом наподобие весны. Праздновали Октябрьскую!