Взгляд египтянки
Шрифт:
Он злился и негодовал на это путешествие, он его опасался, он его не хотел. Да, он поехал, но то была лишь уступка, вынужденная уступка — врачу, своему телу, наконец, жене, которая с таким неисправимым эгоизмом повела на мужа осаду, безобразно воспользовалась его слабостью! С большим недоверием въезжал он в прославленный город, плыл по Большому Каналу к набережной. Яркие краски, шум, солоноватые, а порою и затхлые запахи, чересчур пылкая итальянская услужливость, воспринимаемая им как лакейство, — все раздражало его. Мосты и дворцы, мимо которых они проплывали, он даже не удостоил взглядом. Но когда он оказался в комнате, прохладной и защищенной решетчатыми ставнями от яркого света, в комнате, где чудесно пахло свежим
Самым тяжким его страданием, нескончаемой его мукой с того злосчастного вечера, когда впервые обнаружился недуг, был даже не страх смерти (этот страх находил на него приступами, особенно во время бессонных ночей, и приступы эти становились все реже по мере того, как время шло и он убеждался; лечение приносит свою пользу и благодаря прогрессу медицины болезнь его не так уж страшна…) — хуже всего было вынужденное безделье. Прежде он вообще не знал, что такое досуг; правда, он каждый год уезжал на три недели в отпуск, отправлялся один в горы, в маленькую гостиницу, спал, бродил по окрестным лесам, но проходила неделя, и он уже считал дни — так не терпелось ему вернуться к работе. Что поделаешь! Ничто на свете, кроме работы, не интересовало его, и он не стеснялся в этом признаться.
А теперь его разлучают с предметом единственной страсти! Изо дня в день он все глубже погрязает в болезни, он в ней увязает и тонет, будто в дурном сне, будто в кошмаре, когда ты скован по рукам и ногам, когда ты словно парализован, но все твои чувства воспринимают мир еще обостреннее, и ты с небывалой отчетливостью ощущаешь весь трагизм своего положения, всю невосполнимость утраты! В таком кошмаре он прожил все эти нескончаемо долгие месяцы, пытаясь в каком-то изнурительном сомнамбулическом порыве вынырнуть, выбраться на поверхность, но порыв был напрасен, его предательски подводила слабость, подводило полное изнеможение, и он с обреченностью бился в тисках своей навязчивой идеи, в заколдованном круге бунта и страха.
Однако сейчас, хотя он и не мог себе в этом признаться, навязчивая идея неожиданно отпустила его, и душу заполнило странное чувство покоя и мира. Как только он вошел в эту затененную комнату, по которой пробегал легкий ветерок, напоенный чистым дыханием каналов, как только увидел террасу и линию горизонта за деревьями сада, а главное, просторную кровать с ослепительно белыми простынями, ему показалось, что он снова свободен!
Странная мысль, странная свобода! Была ли то иллюзия возврата к утраченной полноте жизни, вызванная улучшением физического самочувствия? Нет, в нем свершилась внезапная и непостижимая перестройка, произошло приятие бытия. Он перестал ощущать себя жертвой и узником. Пусть он не тот, кем был прежде, но это не значит, что он стал хуже. Просто он сделался кем-то другим, он живет иной жизнью, и в эту иную, новую жизнь ему еще предстоит до конца проникнуть, предстоит разведать ее и понять; ему казалось, что он и прежде, на протяжении всего своего существования, шел рядом с нею, бок о бок, но почему-то не желал бросить хоть взгляд в ту сторону; это ощущение было еще очень смутным, и прояснилось оно, как мы увидим, лишь к концу его пребывания в Венеции.
А сейчас, с облегчением сбросив дорожный костюм, Рени лежит на огромной кровати, на белоснежном свежем белье, и с радостным удивлением вслушивается в новые звуки, умиротворяюще спокойные в своей монотонности, — ничего излишне громкого, никакого металлического скрежета, только вода, ее плеск, и морской ветерок, шелестящий листвою, только птицы, и приглушенный звон колокола Сан-Джорджо и других, более
Этой умиротворенности, которая удивила его самого, — предстояло длиться еще несколько недель, обещанное улучшение произошло. Климат, влажный, но полностью лишенный всякой пыли и всякого дыма, мягкая температура начала мая, когда нет ни сильной жары, ни сильного ветра, оказали чудотворное действие на его легкие. Больше не надо было прятать или украдкой стирать носовые платки. Прогулки, если только не ходить слишком быстро, уже не так утомляли его. Бессонница, еще вчера такая упорная и мучительная, теперь отступала перед маленькой дозой снотворного.
В городе они бывали редко. В отличие от мадам Рени, он не испытывал любопытства. Здесь, на этом острове в этой комнате, в этом тихом саду, свершилось его приобщение к новой жизни, и он был глубоко признателен чуду, ему претила, самая мысль покинуть этот замкнуты:': мир; он суеверно боялся разрушить очарование, погрузившись в недра странного города, чье золото, мрамор и купола отражались по вечерам в муаровых водах лагуны, пылавшей фантастическими бликами закатного солнца.
Он вставал поздно, днем подолгу отдыхал в саду и лишь часам к пяти отваживался наконец выйти на набережную Сан-Джорджо; там он опасливо созерцал все эти дворцы и статуи и машинально глотал порошки, пилюли и микроскопические дозы соли, которые совала ему Анриетта; вечером, прежде чем погасить свет, он просматривал французские газеты.
Всякий раз стоило большого труда уговорить его нанять лодку и поехать на набережную Скьявони. Шум, запахи, крики, перебранки и приставания гондольеро; по-прежнему раздражали его. Иногда он соглашался сделать несколько шагов по направлению к площади Сан-Марко; он шел, проклиная голубей, назойливых фотографов, неугомонные густые толпы туристов, потом усаживался за столик на террасе. Здесь его тревога начинала понемногу утихать. Он выбирал местечко в тени и. сидя вдали от уличной суеты, уже с некоторым интересом наблюдал за манерами, лицами, одеждой людей, за причудливыми арабесками, которые движение людского моря рисовало на огромной мраморной площади, следил за пестрыми потоками, что обтекали Кампаниллу и вливались под своды базилики; сам он решительно отказывался туда входить и только бросал тайком мимолетный взгляд, когда они возвращались на Пьяццетту; он бывал всякий раз очень рад, завидев вдали, на границе канала и лагуны свой драгоценный остров и колокольню Сан-Джорджо, четко выделявшуюся на фоне неба, — милый свой остров, где свистал вольный ветер и гнал прочь тяжелые болотные испарения.
«Что же это, бесчувственность?»
Нет! Поверьте, вся эта безмятежная красота, сотканная из поразительной гармонии между ландшафтом и стилем, эта архитектура, которая словно создана для того, чтобы своими линиями, природой и цветом своих камней отражать игру струящихся красок моря и неба, — эта красота не оставляла Рени равнодушным. Скорее он пытался себя от нее защитить, он даже досадовал на нее за то, что она так откровенно выставляет себя напоказ. В своем убежище он прятался не от нее — он ощущал себя на острове в безопасности потому, что вкушал здесь грустное забвение самого себя, как бы разлуку с собой.
Венеция, ее знаменитая площадь, ее пятиглавый собор, фасад с квадригой, изобилие статуй и пышных украшений, — это была «мысль», была вновь обретенная способность «размышлять», но «размышлять» в той сфере, в которой, по известным причинам, он был абсолютно невежествен.
И выходит, зыбкие тени сада в их контрасте с ослепительностью мраморных стен, с роскошью порталов, пронизанных свечением алебастра и цветных витражей, символизировали для Рени то, что он вынужден был отрицать, отвергать, загонять в глубины сознания с того самого дня, как он впервые переступил порог школы?