Я из огненной деревни…
Шрифт:
А тут собирали, стреляли, вешали.
Когда я из беженцев пришла, дак на моей хате было написано „Партизанский, бандитский дом“. Во, мой сынок, так было написано. Женя, мой старший сын, пришел из партизан — топором вырубал — нельзя было стереть, а некрасиво было написано на хате, у порога собирали тут людей, стреляли…
У брата моего шесть душ взяли — брата, невестку и три ихних дочки, и внучонка. У меня была одна сестра, и ее взяли. Тут они уже распоряжались, и стреляли, и жгли.
Тут во яма была, и там яма была. Сами себе люди копали ямы. А потом автоматом
Семьдесят человек было там. Когда мы из лесу вернулись, то выкопали их, перевезли на кладбище.
Вопрос; — А как вы по лесу с подругой вашей, с детьми вашими ходили?
— Ходили, сынок мой, ходили… Все расскажу. Канашонки от нас недалеко. Прибегает мой хлопец старший. Вечером. Ему только пошел шестнадцатый годок, и его в партизаны приняли. Говорит:
— Мама, немец в Канашонки пришел!..
Он теперь похоронен аж в Алитусе. И звали его Женя. Женя Иванов Егорович. Дошел он аж до Алитуса, и там убили его. Я уже два раза на могилу ездила…
Ну, а тогда сказал сынок мой:
— Мама, немец в Канашонках!
Тряпки мы свои собрали. Запряг он коня и завез в лес, в болото, Мы с подругой Лидой землянку выкопали, в землянке этой неделю сидели. А с харчами-то как? У нас была картошка закопана. А снег же был! Ночью ходили мы картошку ту из ямы доставать. Варили ее там. А потом собрались ночью, пошли проведать в деревню. Никого нема. Мы вдвоем пришли с Лидой в деревню. Ребят у нее двое, и у меня — один мой, Витя. Детей в землянке оставили, а сами пошли. Ходим по деревне. Никогошеньки нема, только один… Ну, как это? И по-нашему, и по-вашему — бык. Большой, большой бык, и с цепью. С цепи сорвался. Поглядела я в хлев, там у меня оставались овечки. Никого нема. Хата — цела. Мы поглядели и пошли. Ну, а завтра, решили, пойдем еще раз домой. Уже с детьми. Никого нет — не будет немцев.
Переспали мы ночь в землянке. Какой там сон на сырой земельке? У нас же там ничего не было. От, може, тряпка была какая. А раненько выбрались и домой.
У нее там хата была, такая маленькая. Фельдшерская вошебойка была, а она, Лида, потом приехала из Витебска и там жила. И супу наварили мы какого-то. А потом глядим: снег белый-белый, и видно, что люди так идут — как темная хмара, человек от человека, как вот от этой стенки до этой. Ехали дорогой, а потом тут у нас озеро, да и по озеру идут — плотно-плотно!..
А мы только что вошли в хату и уселись. Если б нас застали там, в лесу, в землянке — так бы нам и все было.
Мы как сидели в хате, так и суп наш и все осталось. А ребята эти голодные. Мы уже и есть не хотели. И Входит полицай. А у нее были галоши, мокрые, положила на загнеток просушить. Он галоши берет и за пазуху. Мы ничего не говорим. Ага. За пазуху положил, а тут сейчас входит немец.
— Матке, матке, матке!.. Партизан у вас есть?
— Нет у нас партизана.
— А вы, — говорит он чисто на русский язык, — вы уже прочищенные?
А мы сидим и трясемся: и у нее сын в отряде, и у меня…
Так они в лес и ушли от нас.
А этот полицай испугался, как немец пришел.
Потом глядим в окно — оттудочка едут наши люди. На возах с детьми бабы, старики… Они уже это прочищенные. Идут, идут… И кони, и коровы, и люди идут. А я говорю:
— Ну, Лида Ивановна, и мы пойдем вместе.
Мой хлопчик так заболел, кровавым поносом. Нужна горячая еда, а он не мог без горячей. Так ослабел. А ейные, Лидины, здоровее ребяты. Держу я этого своего за руку и не знаю, что с ним делать… Тут идет одна, Анюта Степаниха. Она где-то там в Латвии живет теперь. А я веду малого и говорю:
— Анютка, возьми моего Витю. Може, моя жизнь тут останется. А я, говорю, пойду, куда мои глазы глядят. Люди прочищенные идут, и мы сзади за ними пойдем, как прочищенные. Лида идет с ребятами своими, а мой валится…
А у нее, у той Анюты, значит, дочка была, девка годов шестнадцать. И этот мой партизан, Женя мой, и эта девка — они, как в школу ходили, то они подруживали. Это Клавдя она, дай бог ей много лет жить и сегодня! Как я так сказала ее матери, то мать ничего не сказала, а Клавдя эта подошла, моего Витю за руку и повела в хату. У него кровавый понос был, уже он идти не может…
А снег!.. А куда ж идти? Неизвестно. А я подымусь — Да об землю: дитя — один глаз был во лбу, да и тот здесь остался… Она, правда, моя подружка Лида, меня под Руку:
— Как-нибудь шагу прибавь, как-нибудь шагу прибавь!..
И мы сюда вот… Отсюда улица как раз, той улицей нашей и — на большак. Оттуда немцы едут и едут на конях. И шкафы, и свиней, и овец везут из-под Старины. Старина горит, и Кулешово горит — все, все горит!.. А мы отсюда уже напротив плывем.
А из нашей деревни да был полицай. Ну, не полицай, по он тоже был не советский человек. Я только его и боялась. Так меня тут никто не знает, а он знает. Ну, думаю, если уже он встретит меня, то мне не жить…
А уже надо идти. Не-е, чем уже тут попадать в руки совсем, на какую висельницу, то лучше идти. Идем мы. Идем вдвоем. У нее ребяты с нею, и мы идем. Она меня под руку подвела немного, потому что я уже не могла: от того, что ребенка оставила… А густо-густо кони так идут, один за одним, сани за санями. Которые люди идут, которые едут. Коров ведут. А нас на сани никто не берет. А я уже сани подпихиваю — участница!.. (Смеется.)А Лидиных ребят на сани тоже не берут… А немцы, а полицаи напротив нам едут да едут. Они все едут, густо-густо, а мы напротив… Приехали туда, под Байдино под наше, нас останавливают:
— Что, вы — прочищенные?
— Прочищенные.
— У вас нет партизан?
— Нет.
— Ну, то езжайте.
Повернули мы. Они отсюда, а мы — так в деревню. А сугробы! А снег!.. Выехали на озеро. Мария Колдубей нам в лицо говорит:
— Из-за вас нас застрелят. Вы с нами не ездите. Они поехали на ту сторону, а мы — сами незнаем куда… С этой молодицей, и двое ребят уже. Ну что ж. На мне был полушубок, а на голове — так уже, знаете, без памяти — белая простыня. А снег!.. Я говорю: