Я из огненной деревни…
Шрифт:
Потом пришла наша армия, да поставили орудия, да будут это по Петрикове бить, немцев из Петрикова выгонять. Приходит ко мне один военный и говорит:
— Что вы так, бабушка, сидите с детками?
— Сижу, говорю, куда деться?
— А чего это у вас… такой курень?
— Потому что некому настоящего сделать. Моего человека нема. Другие люди то с дедами, то с отцами. А у меня был этот больший хлопец, дак и того нема, в партизанах.
— Знаете что, — говорит он, — будет бой, и мы вас отсюда вывезем.
И, правда, приехала подвода,
Там мы уже так и пробыли, пока нас совсем не освободили. У людей мы там питались. Люди были в куренях, ни одной хаты не было.
А потом пришло, что те, которые из-под Петрикова, чтоб ехали домой. Пошла я к тому начальству, да говорю, что у меня малые дети, как же я? Да там же две реки, одна и другая, нам надо перебираться, а я не могу. Дети мои попростуживались, да у девочки нога нарвала, и хлопчик маленький этот…
И они сказали:
— Мы завтра, тетенька, за вами подводу пришлем. Прислали они назавтра, а эти петриковцы, — известно, мужчины, — посбегались да понаносили своих клунков на ту подводу и не пускают меня. А он спрашивает фамилию, тот человек, и говорит, что он с места не тронется, пока ему не скажут, где та женщина, за которой он приехал.
— Она была раненная и у нее двое детей, что ж она с ними сделает? Двое деток у нее, одно малое, а другое немного побольше. Ее надо отвезти.
Поснимали они те клунки, да взяли меня, да еще одну там вдову, да это подвезли нас сюда. Который вез, это был не солдат, а просто сельсоветом назначенный. Нас везли так — от сельсовета до сельсовета: в каждом сельсовете назначали подводу. И довезли нас так до речки, а через речку лодкой перевозили — уже военные.
Тоже пришла — ни хаты, и некуда деться, хоть ты иди в свет. Правда, тут еще одной молодицы хата осталась, дак мы пособирались в ту хату.
А потом начали люди хаты строить. А я иду да плачу. А он, какой-то из Петрнкова, спрашивает:
— Чего вы плачете?
Как чего? Кто жив, так тот строится, а я не знаю, куда иду. И детки мои. Нема ни хаты… А он говорит:
— Знаете что, не плачьте. Хату как-нибудь сделаем. Мы дадим вам лесу, в кредит.
Правда, что и говорить, дали мне этого лесу, выписали и выделили подводу. И так это в кредит давали, а потом я оплатила. И вот эту хатинку сделала…
А детки выросли, тот в армию, тот туда — порасходились.
Вот и кончено уже…
А теперь я уже, хлопчики, не иду никуда, я двор не могу перейти. Ноги болят, и недослышу я, уже совсем овеем больная. Уже никуда негодна. Уже я и коровки не держу.
Но
Вопрос: — А вы учились немного, Алена Ивановна?
— Не, я совсем неученая…»
Пока мы беседовали вечером, в хате нам, время от времени, мешала — казалось, что нарочно, — бабулина гостья, внучка, взрослая дочь той самой Евки, что уцелела и замужем далековато. Гостья собиралась куда-то, ходила то из хаты, то в хату, а потом и не пошла никуда и не растолковать было девчине, что ни стука дверьми, ни топота каблучков нам на магнитофонную ленту — сквозь бабушкины слова — не надо.
Назавтра раненько, когда мы приехали в Слободу из Петрикова снова и попросили Алену Ивановну на лавочку перед хатой, мешали нам петухи, собака и воробьи. Прямо жалко, что в нашей бумажной передаче бабушкиного рассказа не осталось этих «помех». На магнитофонной ленте они, понятно, есть, — то кукареканье раз за разом, такое обычное и необычное: то ленивое, на всякий случай, позвякивание собаки на соседском дворе, через улицу, обеспокоенной присутствием нашего «газика» около их плетня; то сытое чириканье воробьев в росной солнечной листве вишняка. А уже и на магнитофонной ленте нету ни солнца, ни росы, ни запахов богатого, спелого лета. Такого не уловит, не передаст как следует и фотоаппарат.
Потому что мы приехали сюда еще раз, чтоб прежде всего снять бабусю Алену. Для старухи, которая все еще хозяйка, было уже не рано: она уже копалась во дворе. А внучку, молоденькую учительницу, бабусе пришлось будить. Разбудила. И сама приоделась, и Вале сказала принарядиться. Опять то же, народное: надо так надо. Пожалуй, что и совсем не думая или хоть не слишком задумываясь — а увидит она когда-нибудь те снимки или не увидит, будет знать или не будет, что ж там они, эти люди, в той своей книге напишу.
Бабуся — из тех будто суровых с виду, однако справедливых и добрых женщин, неутомимых работниц, от которых жизнь светлее. Об этом говорит и вид ее, выражение глаз, суровое, мудрое и доброе, глаз, таких уже усталых, которые так близко смотрели в глаза смерти…
Сколько раз умирает мать, у которой на глазах убивают детей?
Ну, а Валя, она оказалась утром веселой девчиной, которая просто не знает цены, значения, содержания того, что пережили ее самые близкие, не знает, какое отношение имеет то страшное к ее молодости.