Я люблю
Шрифт:
Я жду, когда он бросит Максима Неделина и меня схватит за жабры.
— Так или не так я говорю, Александр? — спрашивает Антоныч.
Я молча, без всякого энтузиазма киваю.
— Вот тебе все понятно, а Быбочкину мои слова показались кощунственными. Когда я изложил ему все то, что сейчас сказал тебе, он бросился на меня в штыки, обвинил в левацком заскоке, в утопизме и еще черт знает в чем. Быбочкин учинил мне допрос: «Вы что же, уважаемый, против подъема личности на основе трудовой героики?» Ну что ты скажешь такому демагогу, глухарю? Я против раздутой личности. За гармоничного человека. За высокую мораль не только на рабочем месте. За расцвет личности на основе трудового героизма и совести. Быбочкин не согласился даже с таким доводом. «Вы допускаете внеисторическое отождествление, путаете грешное с праведным. Не желаете видеть
Антоныч умолкает. Старательно, с увлечением, очень аккуратно, ловко лезвием безопасной бритвы оттачивает мои тупые карандаши и складывает их на столе. А пять минут назад в самый разгар своей речи он что-то рисовал на полях книги. А еще раньше пришивал пуговицу к ремешку своего вылинявшего, вытертого, военного образца картуза. Ни единой секунды не могли оставаться без работы неугомонные руки Антоныча.
Отточил последний карандаш, вытер испачканные грифелем пальцы.
Ни единым словом Антоныч так и не связал меня с Неделиным.
Подавленно молчу. Боюсь взглянуть на Антоныча. Мне так же страшно, как во сне. Молчу и думаю, думаю... Я не пользовался бесстыдными привилегиями, работаю с радостью, как и до музея, не стал гастролером-лектором, не выступаю с докладами на тему, как работать по-ударному, но чем-то похож, немного, но похож на Неделина. Позволил же я Быбе, как и Максим, втащить себя в музей. Прижизненно втерся в историю, схватил «лавры бессмертия». Опасное это место, пьедестал! Оттуда, с высоты, Тарас показался мне букашкой, и я саданул его кулаком. Второй раз избил пером Вани Гущина. Да как! Всю душу измордовал. В распыл пустил. Пострадавший ответил, как мог. И мы, рабочие люди, напарники, стали врагами. Поджигатель и свидетель обвинения! Один осужден, а другой разгуливает без всяких угрызений совести. Есть над чем призадуматься.
В последнее время я часто приближался к истине. Смотрел ей прямо в лицо, прекрасное
Вот так батько, вот так мастер! Хотел выпороть меня, а творит чудо. Давай лупи, раскладывай! Да размашистее, прицельнее, побольней! Разгоняй застоявшуюся кровь! Делай из привилегированного потомка обыкновенного рабочего наших дней. Превращай «историческую» личность в личность гармоническую! Еще! Пожалуйста!
Антоныч умолкает, с недоумением смотрит на меня. Не знает, как быть ему дальше: распекать или оставить в покое.
— Что ты там бормочешь? Какому богу молишься?
— Нашему с тобой, батько! — сказал я.
— А я думал... Дошло, значит?
— Каждое слово. Спасибо!
Я потянулся к нему, но ироническая усмешка на его тонких губах остановила меня.
Антоныч вскочил с подоконника и несколько раз, не уклоняясь ни влево, ни вправо, прошелся по одной половице. От двери к окну. От окна к двери. Всегда был таким. Не любил и не умел выписывать зигзаги, ни на волосок не отступал от своей линии. По идеальной прямой пробивается к трудной цели, не теряет надежды и уверенности сделать человека истинным человеком.
Он остановился передо мной.
— Ясно тебе и то, почему Быба выдворяет меня из Магнитки? Да, совершенно верно! За то, что я схватил его за руку. Что ж, уезжаю, но...
— Неужели и в самом деле уедешь, батько?
— Должен. Телеграмма категорическая. Потом вернусь, когда редакция убедится, что я был прав.
— Останься! Быба не так силен, как кажется. Мы обломаем ему рога. Гарбуз нам поможет.
Антоныч усмехнулся, погрозил мне пальцем.
— Неблагодарный ты, Александр. Быба тебя на вершину истории выпихнул, а ты ему за это рога собираешься ломать!
Не до шуток мне. Серьезно смотрю на Антоныча и благодарю судьбу за то, что она свела меня с этим человеком. Если бы не он, не коммуна, не красная звезда над домом с колоннами, давным-давно закончился бы род Голоты. В разгар человеческой весны попал я под крыло Антонычу и вместе с ним, вместе с народом начал свою новую историю. Навсегда останутся для меня неразделимы Антоныч и суровая и прекрасная правда нашей советской жизни.
Сама истина, скромная, как свет, сияет на лице моего друга. Нет более красивого человека, чем тот, кто породнился с истиной, кто стал ее бесстрашным солдатом!
Антоныч сел рядом со мной, положил руку на мои колени, сказал:
— Громоотвод — штука нехитрая, давняя находка, но грозовую беду отводит от нового, социалистического дома. Нам, большевикам, незазорно взять на вооружение и такое древнее оружие, как совесть. Если человек совестливый, то его нравственная позиция, в какие бы он передряги ни попал, несокрушима. Ленин очень высоко ценил совестливых людей. Ты, Александр, не разучился краснеть. Это очень и очень хорошо. Исправно действует твой нравственный предохранитель. Вот и все, конец сказке! — Антоныч поднялся. — Мне пора на вокзал. Будь здоров, коммунар!
Он энергично, торопливо выбросил вперед прямую руку, схватил мою и крепко держал ее, чтобы я, упаси боже, не вздумал обниматься.
— Александр, тебе не приходилось читать высказывания Маркса о любви... о несчастной любви?
Я поражен, молчу. Думал, он ничего не знает о нашей ссоре с Леной. Рассказала! Открестилась. Сожгла все мосты.
— Не читал?
— Нет. И что сказал Маркс?
— Все, что требуется намотать на ус влюбленному молодцу... Если ты любишь и не встречаешь взаимности, если ты путем жизненных проявлений не можешь изменить свою судьбу, добиться ответного чувства, твоя любовь — несчастье... Приблизительно так.
И тут же, не переводя дыхания, без всякого перехода, он жестко сказал:
— Береги Елену, молодой человек! Она твой добрый гений. Пропадешь без нее. Или еще хуже: выродишься в благополучного замухрышку.
Это были последние слова Антоныча, сказанные в тот день. И вообще. Под конец разговора приберег самое главное.
Он еще раз, уже на вокзале, прощаясь, стоя на подножке вагона, повторил слово в слово свое завещание.
Глава третья