Я твой бессменный арестант
Шрифт:
Здесь всегда царил полумрак подслеповатого мерцания коптилок, лампад, дымных топок плит и буржуек. Керосиновый чад забивал кислый банно-прачечный смрад распаренного мыла.
По тесным, длинным проходам с приступочками наверх к алтарю сновали по-старушечьи сгорбленные женщины. Скулили и орали дети, стонали больные, спали вернувшиеся с ночных смен девушки.
Чуть встали на ноги, навалились вечные заботы: чем кормиться, где притулиться? Эвакуированные предприятия глотали эвакуированных людей. Детей затыкали в интернаты, сады и ясли. Натерпелись, намучились, но спаслись. Ритм новых
Память высвечивала переполненные детсадовские группы с визгом, толкотней и плачем, болезни, рыбий жир, встречи с мамой в конце недели. В больших красных санках, «карете», волокла она нас троих через весь город на квартиру. Квартиры каждый раз менялись: кому нужна жиличка с крикливым, вечно больным выводком?
Постоянным пристанищем стала захудалая халабуда, вросшая в землю до подслеповатого, затененного крапивой оконца. Ее хозяин, квелый, хромой старикашка, приковылял на новоселье. Прихлебывал из чекушки, толковал покровительственно:
— Почему сдал? Не выживает в ей нихто. Порося завел — исдох! Кроля — вмер! Куря, — дык не несуца! То ли дух в ей особливый, то ли сыро очень, — не дотункать! Другу рыть стану.
Сработал два корявых горбыльных лежака, а меж ними столик на скрещенных, как у дровяных козел, ножках. У входа сляпал маленькую, на одну конфорку, плиту, провозившись неделю. Землянка была размером с вагонное купе, но пониже и потемнее.
— Я ушлый, ядрена корень. Усе могу, усе узырю, — пыжил он ноздреватую, заросшую образину. — Зараз углядел: еврейка! Мне все одно: хучь негра мриканска, хучь чучма кавкаска! … Христянска душа все ж приятней.
Хибара нагревалась, как только занимался огонь в печи, и быстро выстывала, когда он гас. Сквозь обраставшее ледяной коркой оконце под потолком был виден край небушка, ствол и нижние ветви березы.
Здесь, на отшибе, мы и бедовали до конца войны. С убогой конурой сроднились, как лошади со стойлом. Ее обжитой душок манил из детсадовской и школьной маяты. Гостей не пригласишь, — тесно, убого и стыдно, а в остальном жилье как жилье, отдельное и спокойное. Неведение — великий дар детства. Теплый бок плиты, кусок хлеба, мамины руки, — и мир прекрасен!
Через год, другой наскребла бы мама и на комнатенку получше, да о другом думала, к другому стремилась. Откладывала последнее, готовилась в обратную дорогу к родному, насиженному гнезду. Потому и мирилась с дедовой завалюхой. Знала, пристанище временное, скоро домой, в Питер!
Жизненные силы пробуждались. Вроде бы полеживай себе в удовольствие, но одиночество стало в тягость. Швы давно сняли, жжение и покалывание ран прошло. Правое предплечье стало чуть тоньше левого, но чувствовал я себя здоровым, способным снова быть на ногах.
Праздным взором смотрел я в окно на пустынный палисадник и темный дом за голыми стволами деревьев. Знал, никто не навестит.
Весенний ветер шумел, сдувал серые подтаявшие снега. Над кронами могучих, разлапистых кленов безостановочно плыли гривастые облака. Их неповторимое разнообразие сначала занимало воображение,
Я хватался за книги, оставшиеся здесь со времен Царя, силился вникнуть в их ускользающий смысл. Постичь его с наскоку не удавалось. Процесс чтения требовал всего внимания, на осмысливание сути его не оставалось. Чтение существовало само по себе, а содержание книги само по себе.
Прежнее беспокойство занялось слабеньким огоньком, вытесняя безмятежную праздность. Видимо прощения мне не видать, от бойкота не избавиться, словом, жизни не будет!
Заявился Толик мазать цыпки, просунул в дверь огуречный черепок. Нетерпеливо вопрошающе уставился я в лицо гостя, гадая по его выражению, чем грозит мне возвращение в группу, и вообще, что происходит в дпрэшном мире?
Толик потоптался у порога, молча принял кусок хлеба. В его глазах не было ни укора, ни одобрения, как будто со мной ничего особенного не произошло. Боится выволочки за недозволенное общение, — решил я и, стараясь задобрить и разговорить мальчишку, пообещал:
— Приходи завтра, еще дам. Мне много приносят, остается.
Тишина и покой быстро растопили лед отчуждения и недоверия. Я видел, что Толику нравится в изоляторе. Одну за другой он выложил все новости:
— Николу и Горбатого так и не попутали. Они товарняком учесали, в собачьем ящике. Поездухой промышлять будут … Из сыска опер приваливал, выпытывал, куда они могли драпануть?
— Педя с шестерками пайки выжиливает?
— Не, лавочку давно прикрыли. Воспиталки в столовке с нас глаз не спускают … Знаешь, Лапоть Педе морду набил!
— Божись!?
— Шестерки хвосты поджали, хилять намылились. Не дрейфь, тебя не тронут. Побоятся, что снова колонешься. Они и в карты теперь не играют.
— И что?
— То! Горбатый тебя в карты играл и продул!
Я обмяк и онемел от неожиданности и воскресшего страха. Толик продолжал:
— Новую песню поем:
Располным-полна столовая, Не наелся, но молчи, Ведь в задрипанном приемнике Повара все палачи. Суп нальют одну водиченьку, Каши ложечку плеснут, Хлеба черного кусманчик Крохоборы загребут!После его ухода лежал я один одинешенек, не в силах совладать с прежним душевным трепетом. Блатные не прощают измен и способ свести счеты найдут. Мне претила даже мысль о возможности предстоящего возвращения в группу, не верилось, что когда-нибудь придет избавление от проклятого ДПР. Побег не осилить, да и бежать некуда, обольщаться не приходилось, а радоваться передыху и сытости и тому, что остался жив, видимо, придется не долго.
Заглянула начальница:
— Дрыхнешь, зарезанный? — с напускной веселостью спросила она и, приторно улыбаясь и осторожно подбирая слова, полюбопытствовала: — Не надоело хорониться? В группе весело, а ты зарылся, как бирюк. Спина-то болит?