Я умею прыгать через лужи
Шрифт:
Я сидел в своей коляске (костыли мать спрятала, потому что мне разрешили пользоваться ими только по часу в день) и смотрел, как мать стелила белую скатерть и накрывала на стол. Мэри принесла дрова из ящика на задней веранде, где прогнившие доски приглушали звук ее быстрых шагов.
Теперь, когда я был дома, больница сразу стала чем-то очень далеким, и все, что со мной там произошло, теряло реальность и оставалось в памяти только как рассказ о прошлом. В мою жизнь опять вступали привычные мелочи домашней жизни, обретая новую яркость и силу. Даже крючки коричневого кухонного
На шкафчике-холодильнике, к которому придвинули мою коляску, стояла лампа с чугунным основанием, решетчатой колонкой и розовым абажуром. Вечером лампу снимали, зажигали и ставили в центре стола - и под ней на скатерти появлялся яркий кружок света.
В оцинкованных стенках шкафчика были отверстия, и через них доносился запах хранившихся там продуктов; на нем лежала "липучка" - продолговатый плотный лист бумаги, покрытый липкой коричневой жидкостью. Бумага была густо усеяна мухами, многие из них еще барахтались и жужжали, отчаянно трепеща крылышками. Летом дом осаждали мухи, и за едой приходилось все время отгонять их рукой. Отец всегда накрывал свой чай блюдцем,
– Не знаю, - говаривал он, - может, другие и могут пить чай после того, как в нем побывала муха; я на это не способен.
Большой закопченный чайник с носиком, зияющим, как зев готовой ужалить змеи, кипел на плите; на полке, накрытой дорожкой из выцветшей коричневой бязи, красовались чайница н жестянка с кофе, на которой был нарисован бородатый турок, а над ними висела гравюра, изображавшая испуганных лошадей. Мне было приятно снова ее увидеть.
На стене, у которой я лежал, висела большая картина: мальчик, пускающий мыльные пузыри (приложение к рождественскому "Ежегоднику Пирса"), Подняв голову, я посмотрел на него с новым интересом: за время моего отсутствия неприязнь, которую я питал к его старомодному одеянию и кудрям, как у девочки, исчезла.
На гвозде над картиной висела маленькая голубая бархатная подушечка, утыканная булавками. Она была набита опилками, и, надавив на нее, можно было их прощупать.
На другом гвозде, у двери, которая вела на заднюю веранду, висели старые календари, а поверх них последний рождественский подарок лавочника картонный карманчик для писем; когда его нам дали, он был совсем плоским и состоял из двух частей. Отец согнул одну из них, на которой красные маки обрамляли фамилию мистера Симмонса, вставил уголки в отверстия, прорезанные во второй - большей, и карманчик был готов. Теперь он был битком набит письмами.
В кухне были еще две двери. Одна вела в мою крохотную комнатку, где стояли умывальник с мраморным верхом и узкая кровать, застеленная лоскутным одеялом. Через открытую дверь я мог видеть тонкие, оклеенные газетами стены; когда порыв ветра ударял в наш дом, они колебались, и казалось, что комната дышит. Наша кошка Чернушка любила спать у ножек моей кровати, а Мэг - рядом с ней на подстилке из мешковины. Иногда, пока я спал, мать на цыпочках пробиралась в комнату и выгоняла их, но они неизменно возвращались.
Вторая дверь вела в спаленку Мэри и Джейн; она была
Против двери на заднюю веранду был выход в небольшой коридор. Потрепанные плюшевые портьеры отгораживали его от кухни и делили дом на две части. Здесь, на кухонной половине, можно было прыгать по стульям и шуметь и при желании забиться под стол, играя в "медведей", но там, за портьерой, на парадной половине, мы никогда не играли; туда даже не полагалось входить в грязной одежде и нечищеных башмаках.
Из коридорчика вы попадали в гостиную, где сиял чистотой линолеум, который неустанно скребли и терли щеткой; в свежевыкрашенном охрой очаге зимой всегда лежали дрова - их зажигали, когда к нам приходили гости.
Стены гостиной были увешаны фотографиями в рамках. Рамки были разные: из ракушек, из обтянутого бархатом дерева, металлические, а одна даже из пробок. Тут были и продолговатые рамки, вмещавшие несколько фотографий, и большие резные рамки, в одной из которых был снимок бородатого мужчины свирепого вида, опиравшегося на маленький столик перед водопадом. Это был дедушка Маршалл. На другой фотографии в большой рамке были старая дама в черной кружевной шали, сидевшая в неестественной позе на скамье в беседке из роз, и худой мужчина в узеньких брюках - он стоял позади, положив руку ей на плечо, и с суровым видом глядел на фотографа.
Эти два неулыбчивых человека были родители моей матери. Отец, смотря на эти фотографии, неизменно повторял, что у дедушки колени большие, как у жеребенка, но мать утверждала, что всему виной узенькие брючки. Мне при взгляде на фотографии прежде всего бросались в глаза дедушкины колени, и я начинал думать о жеребятах.
В гостиной отец всегда сидел за книгой. Он читал "Невиновен, или В защиту горемыки" Роберта Блэчфорда и "Мою блестящую карьеру" Майлс Франклин. Он очень любил эти книги, которые ему подарил Питер Финли, и часто о них говорил.
Он не раз повторял:
– Люблю книги, которые говорят правду; по мне, лучше огорчиться от правды, чем развеселиться от лжи; пропади я пропадом, если это не так.
Он пришел из конюшни, где задавал лошадям корм, сел в кресло, набитое конским волосом (когда я пристраивался на нем, волос колол меня через штаны), и сказал:
– В мешке резки, который я купил на днях у Симмонса, полно овса. Давно мне не попадалось такого удачного мешка. Он говорит, что это солома старого Пэдди О'Лофлэна.
– Отец улыбнулся мне, - Как тебе нравится дома, старина?
– Ох, хорошо, - сказал я.
– Еще бы, - подтвердил отец. Он стал стаскивать свои "эластичные" сапоги, и на лице его появилась гримаса.
– Немного погодя я покатаю тебя по двору и покажу щенят Мэг.
– Почему бы тебе не купить еще резки, пока ее всю не распродали? предложила мать.
– Я так и думаю сделать. Скажу, чтобы Симмонс оставил ее за мной: овес Пэдди - с коротким стеблем, кустистый.
– Когда мне можно будет снова походить на костылях?
– спросил я. Мать напомнила: