Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Это духовное отвоевание себя и есть тема «Завтраков 43-го года». В новом споре с Федькой Бугровым Саша Зеленин одерживает свою первую всамделишную победу. При этом обходятся и без картинных апперкотов в духе Ремарка, и без лабуды в духе Денисова-младшего. Просто сидят за столом и разговаривают. Не о супрематизме и ташизме. А о чем-то бесконечно более важном — о человеческом достоинстве. И в том обеде, которым решает накормить своего обидчика новый Саша Зеленин, и в том коньяке, который он в какое-то мгновение готов плеспуть в лицо ничего не подозревающему Федьке, и в той внутренней брезгливости, с какой повзрослевший Саша Зеленин вдруг оставляет это животное доедать купленный ему шницель, — во всем этом открывается новый человек, пробудившийся в многоречивом и многонаивном мальчике, человек,
«Исповедальная» повесть? Она при этом перерождается как жанр, слетает, как ненужная шелуха.
Обратимся теперь к другой ее разновидности.
Проза молчаливых шла, казалось, от иной точки отсчета. Здесь царила иная, но тоже последовательная эстетика. Штормовое море Виктора Конецкого было заполнено тою же водой, что смерзалась в заполярные торосы Юлиана Семенова; заповедный лес Бориса Сергуненкова произрастал от тех же семян, что таежные заросли Глеба Горышина. Глеб Горышин выразил эту эстетику во фразе, которую можно было поставить эпиграфом ко всей прозе молчаливых. «Изыскатель, — писал Горышин о своем излюбленном герое, — это мужчина, сильный, выносливый, горящий желанием сделать свое дело».
Это он, горящий желанием, задал тон прозе Горышина и прозе его сподвижников.
«Уже началась особая, «полевая» жизнь, в которой радости проще, чем в прежней, городской. Забористей, круче, — смакует он. — Взять, например, клок газеты, всыпать щепоть махры, туго ее завернуть и курить с треском, особенным жаром и смаком…»
«А ведь мы, мужики, — спрашивает он, — какие понимаем цвета? Красный, черный, синий там, зеленый. Оттенков мы не понимаем. А им (женщинам.—Л. А.) нужны оттенки…»
«Нам, — обобщает он, — землю пахать. Пусть с бабами кто-нибудь другой. Мало ли бездельников…»
Деловые, немногословные, суровые герои Горышина не приемлют городской жизни. Они ломают себе кости в горах, тонут в реках, плутают по тайге, болеют ревматизмом, выздоравливают и едут опять в Сибирь (я по-прежнему цитирую автора). Горышин любуется этими могучими мужчинами, он мерит их прямо пантагрюэлевскими масштабами; пятилетний сибиряк, «хозяйский сын», небрежно роняет: «вчерашний год мы с папкой четырех медведей шлепнули», а другой «хозяйский сын» — годовалый — не знает ни штанов, ни пеленок, не боится собак и сам (I) лазит на чердак по приставной лестнице пугать кур! Заражаясь этой фантастической мощью, Г. Горышин иногда начинает писать как-то необычно, словно стыдясь сказать банальность, скупо роняя необходимые и необыкновенные слова: покать, пихтовник, сосняжек… И впрямь — не писать же обычными словами про этих богатырей, тут нужны обороты удивительные, исполненные неожиданной глубины и философской сложности, например такие: «глаза, безучастные от беременности и любопытные от молодости…» Или такие: «— Погулять надо, — сказал пограничник уверенно-лениво и в то же время открыто, по-детски…» Или такие: «Тонкий мяконький слой жирка… еще не скрыл вкрадчивую могучесть Федорова тела…»
Весь этот экзотический пласт в рассказах Глеба Горышина лежит на поверхности; поучительная идея его рассказов об изыскателях, о таежниках, о лесорубах, о целинниках, о людях, делающих трудное дело в трудных условиях, — идея эта ясна и часто формулируется самим автором («Честное слово, золотые люди. Нет им цены», — резюмирует автор в одном из рассказов). Так что, право, неловко даже еще раз формулировать эту идею в неуклюжих критических силлогизмах. Согласимся же с автором: золотые люди! — и обратимся затем к главному, что интересует нас в рассказах Горышина, — к личности рассказчика, чьим нравственным зрением увидены все картины. Герой-рассказчик то сам берет слово, то описывает себя как бы в третьем лице. Он именует себя Гришей, Григорием Тихонцевым. У героя этого есть должность (коллектор), есть профессия (филолог, в другом варианте журналист), есть вполне реальная биография (работал по специальности, ведал испанскими книжками в ленинградской Публичной библиотеке, а потом почувствовал, что живет ненастоящей жизнью, и — махнул а тайгу).
В этом парадоксе, между прочим, вся суть эстетики молчаливых: лирический герой Горышина оказывается на поверку человеком, прямо-таки диаметрально
Мы видим, что локальный колорит рассказов Горышина, его любовь к сибирской, геологической тематике — не плод произвольного выбора. Это — та же самая форма поиска сильного и цельного героя, которую в поэзии демонстрирует, скажем. Павлинов. В поэзии, кстати, наивность подобного переодевания особенно видна. Когда в начале шестидесятых годов в стихах иных сокрушивших парадность поэтов румяные и отглаженные лирические герои отпустили щетину, влезли в грубые штурмовки и грязные сапоги, ринулись к кострам и урочищам и там, ухая и надсаживаясь, принялись ломать землю ломами, крошить кирками, молотить молотками и пересекать решительными маршрутами, и непременно — чтоб с тяжестью в ногах, с ручьями пота на скулах, и непременно — чтоб рюкзак потертый! — в тот-то самый момент и стало ясно, что от простой перемены костюма сущность еще не меняется. Глеб Горышин не корчует розовых садиков во имя дебрей, чтобы потом корчевать дебри во имя новых садиков, он серьезен, и его поиск неподдельно серьезен тоже. Но ведь, по сути, и горышинский герой повторяет маршрут наших поэтических тартаренов, он ищет — увы — по горизонтали, он переезжает на пять тысяч верст восточнее, пристраивается к геологической партии и чувствует себя мужчиной.
Это, вообще говоря, тоже выход. Но вот только не на все случаи жизни. Публичная-то библиотека в Ленинграде остается. И кто-то ведает там испанскими книгами… «Да, это верно, что гигантский труд советской власти на Дальнем Востоке способен изменить и изменяет души тысяч и миллионов людей, — писал в тридцатые годы проницательнейший критик А. Роскин, словно предугадывая дилемму, стоящую перед горышинским героем. — Однако, к счастью, более совершенными творениями рождаются люди вновь и на Арбате».
На Арбате-то нашему герою приходится туго. Он, просоленный потом и изъеденный мошкой в Саянах, срывается на испытании, ставшем, кажется, уже традиционным в русской литературе, — на отношении к женщине. К женщине, которая к нему тянется и готова в него поверить, к которой тянется он. «Ночью мы шли к ее дому. А поезд хабаровский в семь утра… Я думал, как бы не опоздать… И я сказал ей такую глупость… Спросил: «У тебя есть будильник?»
В конечном счете любовь — это цельность. Это весь человек: или весь он тут, или — совсем нет. Значит: или счастье, или нет. Но только не оскорбительное получувство, не это унижающее женщину «между делом», не эта рефлексия вслух: «Я удержался…», «Я себя победил…», «Я себя сохранил…» Герой тургеневской «Аси» показался бы нам Геркулесом духа рядом с горышинским тридцатилетним мальчиком, который не перестает бредить «настоящим мужчиной», а сам только и делает, что покоряется течению и благородно борется с собой, тихонько предоставляя женщине возможность взять на себя ответственность за решительный шаг, и идет на бесконечные компромиссы.
Полноте, да он ли это — наш изыскатель, мужчина сильный и выносливый и т. д.? Или мы вместе с поэтом должны сознаться, что «это все — в пределах тундры, в пределах вечной мерзлоты»? Увы, кажется, так. Права женщина, устами которой А. Межиров судит о таком вот парне, вернувшемся из экспедиции: «Мальчишка! Он играл в мужчину! Как принимать его всерьез, как понимать первопричину мучительных метаморфоз? Да и звучал ли на привалах, в ночи, над вечной мерзлотой, хемингуэевский диалог, как время сложный и простой?» Впрочем, и поэт знает только один выход— назад, в тундру!..