Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Для того, чтобы «преодолеть книжность», поэзии не надо отбрасывать. книги. Главное — чего хочешь ты от книг. Можно бесконечно циркулировать по глянцу исторических картин, пытаясь сопрячь эти картинки овальной линией логики, а потом вдруг — как взрыв: «Но кони все скачут и скачут…» — и прорван глянец, и плоскость — иная, и чувствуешь, как бьется там, в кольце понятий и реминисценций, ничего не забывающее живое сердце.
Поэзия — там, где реальность духовной жизни, где реальность личности.
Метнуться из книжного окружения в поисковую партию или даже на строительство Братской гидростанции — еще не значит уловить реальность: реальность хитрее, и она, между прочим, повсюду — и в Братске, и в Ленинградской Публичной библиотеке; чтобы разгадать ее, мало взглянуть: надо найти в ней себя, осознать ее в единстве со своим духовным опытом.
Мы говорили о книжном отроке. Узнает ли сей отрок жизнь, если:, отряхнувшись
У Льва Халифа, издавшего недавно первую книгу «Мета», многое продиктовано непосредственным опытом. Безотцовщина, детство военных лет. «Поколение на фронт смотрящих издали. поколение не отпущенных на фронт…» «Мне эта наука давалась не очень… Я был путевой рабочий…». Многие стихи Халифа написаны, так сказать, прямо о жизни, о ее «практических треволнениях», о том, как строили железную дорогу, о том, как летают летчики… Не странно ли, что именно эти, очищенные от «книжности» стихи — в конечном счете оказываются неуловимо книжными? «Тебя я прошел и руками потрогал. Железною песней ты стала, дорога…» Как видим, измерить что-либо пешком и даже потрогать руками — еще не все в поэзии: это не гарантирует от общих мест типа «железной песни», «крыльев тугих» или «неукротимых замыслов». А главное — эти благостные общие места совершенно не вяжутся с тем, что в поэзии Халифа составляет самую душу — его неуютную, неспокойную, взбудораженную интонацию.
Вернемся назад. Лет за восемь до первой книжки Халиф дебютировал в газете миниатюрой, которая впоследствии пошла гулять анонимно и псевдонимно по литературным нивам, кочуя по романам и повестям в качестве известной всем притчи. Вот она:
— Из чего твой панцирь, Черепаха? — Я спросил и получил ответ: — Он из мной накопленного страха. Ничего прочнее в мире нет.Стихи по видимости куда более условные и книжные, чем цитированные нами взаправдашние воспоминания путевого рабочего, — но какая неподдельная поэтическая сила накоплена в них! И опять тот же самый секрет: блеск чистой, так сказать, мысли… Халиф оживляет книжные понятия, соединяя их в парадоксальном единстве, он высекает искру поэзии из черепашьего панциря так же, как Новелла Матвеева высекала ее из камней гробниц, а Коржавин — из окаменевших цитат… Халиф делает это резче, он саркастичен, жесток в интонации. Осмысляя мировую историю в ее драматических моментах — от стрелецкой казни до эвакуационных буден войны, от дней Конвента до Дня Космонавта, — Халиф тоже старается найти прочные, железные формулы бытия личности в потоке времени. «Плавь нас, время, пробуй, но чеканя — не кроши в разменную монету, ты до звона в онемевшем камне нас пометь своей особой метой!» История теряет у Халифа коржавинские плавные очертания, и время человеческой логики, которое подобно Коржавину приветствует Халиф, — далеко у него от завершенной овальности. Халиф возрождает углы. Мир пахнет для него вселенскими ветрами. Но в ритмы истории, в ритмы вселенной герой Халифа вживается иначе, чем герой Коржавина: у Халифа гармония взорвана, мир неуютен, пронизан ветром; ветер — сквозной мотив, и гулкое эхо, и простор… Да, Халиф книжен в лучших стихах — именно в лучших менно книжен — потому что он втягивает в свою поэтическую орбиту книжные понятия, сошедшие к нам со скрижалей: потрогать Великую Французскую революцию так же трудно, как измерить шагами понятие «мещанство»; но в окружающих нас понятиях таится взрывчатая сила, которую освобождает талант поэта:
«Мещанин — рылолюбец — дуб с человечьей корой… Ему тоже нужна революция, если он — не король».
То, что мы называем книжностью, может быть чертой судьбы, реальностью духовного опыта. Как быть, если книги становятся для тебя жизнью? Если мир; впервые пришел к тебе в отвлечениях пятой степени? Сегодня легко представить себе человека, вынесшего из многолетнего обучения в юности разветвленное знание о жизни: знание не просто предшествует в его судьбе живому опыту — сам опыт становится продолжением
Да, только поначалу этот книжный мир кажется гармоничным, и лишь поначалу наш отягощенный учением «филологический юноша» с надеждой простирает к нему свои знания. В это мгновенье его поэт — Коржавин. Но неизбежно ледяной ветер поднявшийся из этих отвлеченных глубин, пронижет человека насквозь. Это — поэзия Халифа. Но будет, будет еще гармония, и будет обретена цельность… Что остается человеку, пронизанному ветром истории? Так или иначе — ему идти вперед. Скорее всего, улыбнется человек своей былой наивности.
Тут я вспоминаю поэзию Кушнера.
Книгу свою Александр Кушнер назвал «Первое впечатление». Не знаю, имел ли в виду молодой поэт хитроумного князя Талейрана, который, как известно, советовал бояться первого движения души, потому что оно самое благородное, — но поэзия Кушнера полемична по отношению к такого рода хитроумным концепциям: Кушнер верит в первое, как он говорит, «мимолетное» впечатление именно потому, что оно достоверно и не подвластно уловке и умыслу — пусть оно не повторится снова и «проживет немного дней, но настоящего, второго, оно и ярче, и милей».
Кушнер по самой структуре таланта антикнижен, он покоряет не умозрением, а непосредственностью, прозрачностью, достоверностью взгляда, он мастер передавать живое течение повседневных буден. Именно у Кушнера книжность оказывается тем что есть она в его судьбе, — чертой ре альной жизненной биографии. Из стихов поэта встает вполне конкретный образ молодого учителя-словесника, который живет в Ленинграде, скорее всмего недалеко от Публичной библиотеки, по утрам выходит на холодную набережную, слушает свирепый невский ветер, читает на углу объявления и, оглядываясь на Петропавловский шпиль, хорошо знает, какие литературные ассоциации должны при этом возникнуть. Мы все знаем о судьбе этого поэта все: мы тоже видели фильм, который он, замирая, смотрел перед войной, мы слышим, как гремят в репродукторе боевые сводки и капают капли с потолка, мы чувствуем, как эвакуированный мальчишка ждет писем с фронта… Мы ощущаем атмосферу Ленинграда: с летящими и неловкими домами первых пятилеток, с потемневшими эмблемами Осоавиахима, с холодным простором «Воздухоплавательного парка», с рабочими кладбищами, самые звуки названий которых дороги нам: «не на тихом, деревенском, где лишь вороны кружат, — за Обводным, на Смоленском и на Волховом лежат».
Итак. Кушнер — реалист до мозга костей. После отвлеченных орнаментов Матвеевой, после коржавинских исторических построений и кованых парадоксов Халифа — акварельный Кушнер обезоруживает, как мимолетная улыбка. И вот всей логикой реалистичнейшего своего мышления Кушнер приходит к той же теме, в кругу которой оставались и Матвеева, и Коржавин, и Халиф.
Книжки, учебники, музейные ветхие экспонаты, литературные ассоциации — Кушнер весь в кругу такого рода интеллигентности, но удивительная реалистичность его письма гасит в этой книжности ее магический блеск, превращая ее в деталь живой судьбы. Кушнер преодолевает магию отвлеченных понятий, он выходит из-под власти умозрительной гармонии (в которую смутно верит Коржавин и которой смутно не доверяет Халиф), он ее снижает, с горних высот он опускает ее на школьную парту, он объективирует ее, улыбаясь этой книжной магии, как улыбается украдкой школьный учитель потрясению восьмиклассницы, впервые прочитавшей «Бедную Лизу» (в душе учитель характеризует основоположника русского сентиментализма без всякого пиетета: «Он открыл среди полянок много милых поселянок. Он заметил средь полян много милых поселян» — все верно, и вместе с тем какая ветхость!). С улыбкой наш обаятельный словесник продолжает присягать книгам и наукам: «О химия! Любовь моя!», «Сияет физика повсюду…», «И геометрия царила, и в ней гармония была…». Гимны наукам подозрительно похожи на школьное расписание; поэт, окруженный книжной «гармонией», не верит в нее ни одной секунды. Что выдает его? Улыбка.
Кушнер шутит там, где другие серьезны.
Станислав Куняев бьется над объявлениями о наборе рабочей силы, он мучается: почему же «отсутствует спрос на юристов, журналистов и редакторов». А Кушнер улыбается: «О, друзья, набирайтесь терпенья! Слушайте иногда объявленья! Веселее от них на душе, даже если ты занят уже».
А. Передреев пишет о смятении, в котором просыпается разбуженный поутру радиопередачами его уставший герой… Звонки будят, зовут и кушнеровского героя, а он пошучивает: «И дерутся, пока я встаю, за бессмертную душу мою».