Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
— И лишь мгновенной могла быть эта гармония, лишь моментальным — это равновесие…
— Почему?
— Потому что поиск себя и собственное мироощущение личности, создавшие этот поэтический подъем, были и внутренним пределом поэтов, вошедших тогда в моду, Они еще не ощущали в себе этого внутреннего предела. Но они должны были его ощутить, В духовном развитии есть своя непреложная логика. Личность в своем развитии не может миновать этапа самоопределения, самосозидания, самосопоставления со всем, что ее окружает. Но в этом собирании себя уже заключен новый вопрос: зачем? Вопрос о цели нельзя поставить перед существом, не осознавшим в себе суверенной духовной личности: существо должно отпасть, ощутить себя, объявить войну врагам. Но в личности, заявившей о себе, мгновенно и естественно возникает новая жажда: объяснить и понять мир, найти новую формулу единства с ним, — личность выделяет себя из времени, чтобы объяснить время. В тот
— Но они попытались объяснить мир! Словно по команде, все ушли в писание поэм. Евгений Евтушенко вновь постарался быть первым: в сентябре 1963 года уже напечатал "Опять на станции Зима" — нечто среднее между стихотворением и поэмой, продолжение тех приключений любопытного странника, которые начались "Станцией Зима" и продолжились затем в поэме "Откуда вы?" Кажется, на этот раз очередной эпизод зимской эпопеи не удовлетворил никого. Евтушенко это понял и, расширив фронт работ, стал писать гигантскую поэму о времени.
— Теперь заглянем в другой список…
— В это же время с поэмой "Память" выступает Вл. Фирсов, "Память" — как разбег: за ней последовала обширная "Россия от росинки до звезды», а вдогонку — «Глазами столетий, патриотический монолог», словно Постскриптум к поэме. Надо отдать должное поэтам: они искренне взывали к читателям, ища нового контакта. "Эй, родившиеся в трехтысячном, удивительные умы!»
— Это уже не Фирсов. Это Рождественский. Начало поэмы "Письмо в XXX век".
— Вознесенский открывает поэму "Лонжюмо" с признания, что ею знаменуется совершенно новый этап в его творчестве: "Вступаю в поэму, как в новую пору вступают…" Вслед за "Лонжюмо" последовала "Оза"…
— И тут, наконец, появилась давно обещанная, гигантская, "всемирно-историческая" поэма Евтушенко "Братская ГЭС".
— И что же? Мир не рухнул и не прозрел при появлении такой череды программно-эпических произведений, хотя, видит бог, шесть лет назад, в самый разгар интереса к нашим поэтам, такого обилия поэм у нас не было. Времена меняются» Опубликовали, прочитали. Даже критическое фехтование вокруг "Оэы" не вызвало волнения. Поэма как поэма, все в порядке. Законы зрелости — не то, что законы юности. Творческая юность наших авторов проходила в густой атмосфере интереса к ним: их ругали, ими восхищались, их буквально носили на руках. Их вступление в зрелость проходит куда спокойнее.
— Ну и отлично, спокойствие — лучшее условие при определении того, что чего стоит. Речь идет о попытке выработать концепцию мира, родины, вселенной. От этой задачи никуда не уйти — это задача неизбежная в нашем духовном развитии. Тут и неуспехи так же ценны, как успехи.
— Вот-вот. Поэзия — не производство качественного строкажа для чтения; поэзия — наш внутренний опыт; тут не о качестве рифм — о судьбе речь.
— И именно в этой плоскости Фирсов и Рождественский дополняют друг друга?
— Конечно.
— Ну, так начнем с Фирсова?
— Начнем.
До 1963 года я относился к поэзии Владимире Фирсова с тем спокойным интересом, какой естественно проявляешь ко всякому творчеству, пусть не близкому тебе, но свидетельствующем о реальном состоянии другого. Читал его регулярно, но без особого рвения.
В 1968 году я буквально впился глазами в следующие строки Фирсова:
Мы — «правые», и виноваты в том, Что мы в землянках выжили с трудом, Что детства не видели в дни войны — Солдатские, сиротские сыны, — Что молча шли за плугом и косой, Не зная ни Дега, ни Пикассо… Мы виноваты… А по чьей вине На каждого Ивана — по войне, На каждую могилу — по кресту иль по звезде, чтоб видеть за версту?!Это было что-то нежданное. Ярость, с которой Фирсов обрушился на своих противников. Злость, с которой он кидал им:
"— Проходимцы! Спекулянты слова! Подлецы! — Неистовство, с которым проклинал он песни о последнем троллейбусе, подбиравшем мальчиков с улицы Горького, магнитофонные ленты, на которых записаны эти песни, и «тщедушных детей» города, имеющих эти магнитофоны. У меня были основания не согласиться с В.Фирсовым — уже хотя бы потому, что вырос я в Москве, люблю улицу Горького с ее троллейбусами, люблю Дега и Пикассо и всякую новую технику
Раньше его стихи были — размытая акварель: «Я счастлив оттого, что вновь живу в краю берез и трепетных осинок», — Фирсов шел от Есенина, он писал о родной деревне, и была своя прелестъ в том, как он писал о ней. «И дрожат в ожиданье полета журавлиные крылья мои…» Где секрет этой строчки? В слове «дрожат» В трепещущей, мерцающей зыбкой нежности стиха. Дрожащая эта воздушность — всюду у Фирсова. И задрожит над первоцветами пчелы певучая струна… Вздрогнув, зорька алая мигнет… Солнца ярко-красный поплавок дрожит… Дрожит осина, как от стужи… Первый луч дрожит… Звезда дрожит в кустах прибрежных… Луна озябла и дрожит… Ставни хлопают и дрожат… Фирсов видят мир как бы сквозь трепещущий воздух, и отсюда его трепещущие, шелестящие, шуршащие пейзажи, которые теперь по-прежнему мерцают в его стихах. Это — тот покойный деревенский мир, в котором он впервые нашел себя, с которым был он слит душой, который его создал. И вот воздух его стихов: дымки и теплые туманы, ласкающий ветерок и близость знакомых предметов, укачивающие, размытые края… Он плывет по грудь в тумане… И каждый раз, возвращаясь в создавшее его лоно, Фирсов окунается в этот родной, теплый, покойный туман. Все дымчато, все плывет, скользит… Тянется звон комара, тянется, тянется… рвется я уплывает в луга… Фирсов — поэт вечерний, поэт того дрожащего сумеречного часе, когда день вот-вотканет в ночь, и все цепенеет в какой-то безотчетной мгновенной тоске… Он — поэт осени: "я полюбил осеннюю тоску…" Чернота недвижной воды, тишина засыпающего леса, сокровенное тепло покоя — вот его внутренний смысл, Поразительна в лирике В.Фирсова последовательность всех этих мотивов, вплоть до последнего, венчающего всё мотива сладкой дремоты, сна. Фирсов влюблен в спящую природу, в спящий лес, в спящих голубей, в усталого уснувшего крестьянина, и в спящего ребенка. Сон есть точка отсчета, и деятельность у Фирсова — это бессонность, отсутствие сна, преодоление сна. "Я как будто и сплю не сплю», — вот его поэтическое состояние, и оно объясняет нам прелесть его картин, их размытые контуры, их туманну даль, мечтательно угадывающуюся где-то, их трепетную предрассветную, сумеречную красоту. «Я засыпаю незаметно. Я сплю, земле принадлежа…" Гармония эта есть гармония полной слитости человека и лона. их покойная нерасчленимость, это тог первоначальный мир, из которого еще не выделилась личность как нечто самостоятельное и суверенное. Это состояние может сохраниться до смерти. И что же? Человек не выйдет из колыбели и не познает ни мира, не себя в мире. Драмы бытия не произойдет. Поэзии не будет.
Поэзия начинается там, где разыгрывается в лоне первоначальной незамутненности драма личного бытия.
Внешний мир врывается в деревенскою поэзию Фирсова, — лихорадочной жизнью города, незнакомыми названиями, бешеными скоростями. Поначалу кажется, что это просто количественная перемена, что это родная деревня сорвалась с места и мельтешит, как безумная. Тогда автомобиль — это просто новая лошадь, "копытное такси". Тогда Египет — это просто новая деревня, где так же пьют водочку и заедают грибками. Тогда трап ракетодрома — не трап, а просто нового вида деревенское крыльцо… Какое-то время поэт заклинает новое старыми словами. Но ясно, что старые слове бессильны, машина — не лошадь, Египет — не деревня, и ракета — не изба. Стены родной избы рушатся в сознании. Ясно, что действительность, ринувшуюся по цивилизованным путям, не затащишь обратно в избяную старину. Это качественно новая действительность, и она не помилует твоего покойного мера — сорвет с места, закружит, обезличит в городских толпах, заморочит хитрыми словами, истребит в войнах…
И вот из покойного деревенского лона поднимается невиданная доселе, яростная фигура Фирсова:
— Мы виноваты?!. А по чьей вине на каждого Ивана — по войне??!О, какое мгновенье. Ведь это личность рождается из первоначального тумана. В этой злости, в обиженном требовании справедливости, в ярости этой — прорвалось достоинство; человек оглядел горизонт и потребовал от мира справедливости. И как голос-то переменился! Где сонные грезы, где покойные туманы! Вот он, новый, вскочивший с места, взвившийся ввысь человек: