Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Какой захлебывающийся, срывающийся голос, какая драма открывается!
Мы недетский свой труд вершили И по трижды чужой вине, Как солдаты, в земляках жили, Умирали, как на войне. ЯВы чувствуете, какая неведомая раньше тема проявилась: тема твоего счета к жизни, твоей обязанности, твоей судьбы. И едва осознал себя, — иначе смотрит на мир. Раньше мир был покоен. Теперь — полон драматизма. Раньше вокруг был туманный застывший горизонт. Теперь — смертная опасность. Раньше все замыкал круг очевидных впечатлений. Теперь все размыкается в историю. «По чьей вине?" — и вопрос-то такой не рождался в недвижном тумане прежней поэзии Фирсова. Была размытость, какая-то дымка угадывалась за ближним кругом вещей, было ожидание, робкая тревога…
К сразу — логику требует от истории! Оправданность каждой слезинки на лице гибнущего младшего брата. Причинность ищет!
Свершилось неизбежное: родилась личность. Отброшенный историческим вихрем от взрастившей его почвы, человек подступает к меру с требованием смысла. Начинается познание мира. Брезжит эпос.
Три поэмы Фирсова, вырвавшиеся из-под его пера одна за другой, есть попытка освоить распахнувшиеся горизонты.
Увидя в черной мгле далекие звезды, человек старается понять эту загадку: «ведь не случайно миллионы лет несли они, до срока умирая, на нашу землю свой далекий свет…» Связь ищет, причинность, оправданность. «И Пугачев, и Разин, и Булавин на гибель шли во имя наших дней». «Гудят полозья пушкинской кибитки, летящей за Радищевым вослед… опять-таки во славу наших лет…» Всюду — мысль о том, что в нас оправдывается, обретает смысл и цель все запутанное течение истории. Хаос должен получить одухотворение, осмысленность, озаренность: чтобы каждый эпизод прошлого нашел свое место, чтоб «бомба, полетевшая в царя когда-нибудь своей достигла цели», и чтобы все оказалось неслучайно. Эта надежда на мировой смысл движет пером Фирсова. В неловкой фазе о древних русских богатырях: им «в братстве жить пока что не с кем», — может быть, явственнее всего сказалась сжигающая Фирсова мысль о том, что будет последний момент, венчающий историю финал, когда окончательно восторжествует справедливость, и всем воздастся, и весь драматичный путь многовековой стотории предстанет, как раскрывшаяся гармония.
Эта вера гонит Фирсова в дебри истории. В поэме «Память» он пишет о Московской Руси. "Россия от росинки до звезды" — попытка осмыслить столетие между 1812 и 1917. "Патриотический монолог" — это о Великой Отечественной войне.
Мы видим здесь Пушкина, Некрасова, Толстого, видим декабристов и народовольцев, видим "скуратовых, биронов, остерманов", видим Герцена, который бьет в колокол, Чернышевского, который к топору зовет Русь. К сожалению, очень быстро улавливается схема, по которой выстроено это историческое коловращение. "О, сколько беды натворила разрозненность русских князей". Прочтя про «разрозненность», я тотчас все понял: это ж курс истории СССР академика Панкратовой. Мы с Фирсовым изучали его в школе в сороковые годы. Хороший курс. Но школьный.
Жажда смысла и оправданности, ощущаемая в поэмах Фирсова, утоляется первым, что приходит в голову, — воспоминаниями школьных курсов. Безопасность такого метода сильно преувеличена: оно, конечно, концепции эти выверены учеными, но когда вставляешь в свое творчество чужие готовые куски, всегда есть вероятность сказать что-нибудь невпопад… По меньшей мере три раза на гладко укатанном историческом тракте фирсовских поэм я почувствовал толчки, и очень болезненные.
Первый случай касается татарской темы. Батыя в поэме Фирсова хлещут по глазам в самом прямом смысле; он мелькает там и сям, и даже ракета наших дней, летящая в последней строчке поэмы «Память», чуть не затем и летит, чтобы еще раз продырявить мельтешащего в поэме хана… Знаете, можно понять чувашского поэта Хузангая, который после опубликования «Памяти» публично упрекнул Фирсова в бестактности.
Второй случай — глава в поэме "Россия от росинки до звезды", где речь идет о невинно осужденных в период культа личности, о патриотах, которые во время войны были в лагерях. «Они не миской супа были живы, а верою в Отечество свое", — философствует В.Фирсов. Не знаю, как можно было выговорить такое… надо, видно, вовсе не чувствовать, что значила эта самая миска супа для заключенных… Да и не «супа», а баланды. Вообще, не нам же с вами, Фирсов, судить об этом. Я не люблю мобилизации остреньких тем в литературу. Вам — остренький довод, а тем, кто там загибался, — жизнь или смерть. Жизнь или смерть, понимаете?
И в третий раз испытал я неловкость, — когда в "Патриотическом монологе" прочел призыв — во имя, так сказать, простоты и ясности — вернуться к баррикадам… Помилуйте: к каким же? Где? Против кого?! Непонятно. Но черным по белому написано: «напрасно баррикады не сохранили и до наших дней». Не знаю, что и думать. Между нами и империалистами баррикады, как известно, есть. Внутри советского общества их, как известно, нет. Для решения задач воспитания, порою весьма сложных и острых, баррикад тем не менее не надо. Фирсов, наверное, думает, что его обуревают классовые чувства — непременная черта советского писателя. В таком случае надо всерьез думать о направлении этих чувств.
Но откуда эти режущие слух накладки? И почему они оказалась возможны?
Причина — в самой концепции человека. Я ошибся бы, если бы сказал, что в поэмах В. Фирсова нет концепции. Она есть. Но она слишком узка, чтобы утолить ту жажду смысла и оправданности истории, которою ощутил теперь поэт,
Читая поэму, то и дело находишь сильные строки, написанные с глубокой личной страстью. Эти строки вырастают на гладко укатанном тракте школьной истории, как мешающая движению дикая зелень — она живая! В сцене, описывающей» как ждет казни Кибальчич, после выспренних рассуждений о смерти, которая "придет надеждам вопреки исполнить волю царского закона…"- вдруг, словно вырвавшееся рыдание возникают строки:
Когда рассвет, когда с могильным стоном
Опять потянут лямку бурлаки…
В рассудочно построенной панораме поэмы Фирсова есть фигура, которую он пишет с настоящей болью: это фигура забитого, оболваненного мужика, сиротливо тянущего свою рабскую лямку. Фирсов ненавидит все, что делает мужика рабом. Но он не знает, как внутренне расковать его. Голод и усталость вытеснили все из сознания этого человека. И когда видит он врагов своих, — что видит он? — «два толстозадых заспанных жандарма»… «Жрут до икоты, пьянствуют до пота заводчики, банкиры и купцы…» Как в любимом измученном герое своем помнит он одно желание наесться и отдохнуть, — так и во врагах видит он одно жранье и праздность. Эта ненависть живым нервом проходит в поэмах Фирсова через чертоги отвлеченной истории, и когда решается для него загадка исторического процесса, то именно она, эта ненависть, и решает.
В поэтическом отношении этот мотив мести, непосредственного возмездия — самое сильное, что есть в поэмах Фирсова, самое неподдельное. Именно тут отразилась правда его душевного состояния, яростный бунт человека, которого история властно вырвала из первоначального, покойного состояния и который почувствовал, что он освободился от дремы. Осознал в себе отдельную, так сказать, личность. Но в мире он видит по-прежнему лишь тот разрыв, то зияние, которое обожгло его самого. Гармония остается для него далеким горизонтом недвижности и бессмертия, символической застывшей зарей, умозрительным концом движения, когда разом и механически снимется весь тот драматизм, от которого человек не может освободиться здесь и сейчас. Нескончаемая месть вечному врагу, законсервированные баррикады, простой переворот: нижние вверх, верхние вниз — вот мир в представлении героя. Бездна, зияющая в сознании, остается незаполненной: она заполняется злобой.