Ядро ореха. Распад ядра
Шрифт:
Но когда властно ощутилась вокруг потребность в синтезе, когда эпическое дыхание вновь подступило к нашей лирике, когда пришел час новых итогов, — Рождественский не остался в стороне. Он ответил на этот зов по-своему. Он собрал вместе все свои мысли и переживания, все накопленное им. И послал письмом на суд потомков, людей тридцатого века.
«Письмо в тридцатый век» — это смотр этическим ценностям нашего века. В письме одиннадцать глав. О трудах наших. О борьбе за мир. О любви. О детях. О хлебе. О наших традициях. Фирсов, собирая воедино свой мир, подкреплял себя прошлым: историей. Рождественский подкрепляет будущим: XXX веком. Он осознает логику исторического процесса через его завершение, через финал. Это — тот же поиск единого смысла всего происходившего в мире. Это ответ на тот же вопрос: о твоем большом доме, о большом мире. Это — все та же самая жажда: осознать единство, слитость личности
Мысль о венце развития, о конечном счастье, о великой цели, которая оправдает все наши труды и жертвы — вот главная идея поэмы Рождественского, прямо привязывающая ее у основному раздумью вашей поэзии. Он верит: люди Тридцагого века прядут, всё оценят, до всего докопаются, сметут пыль, все мелочи высветят, всё рассудят, и тогда опять-таки всем воздастся, и окончательный смысл озарит все закоулки наших поисков. Если можно описатъ в ясных выражениях мечту о всеобщей и конечной гармонии, то ее можно описать только так.
И вдруг именно эта конечная ясность поэзии Рождественского начинает вас настораживать.
Поначалу кажется, что это просчет построения: поэма, явившаяся на зов целостного сознания, — не выпелась из груди, как единая песня, — она составлена, как катехизис, по пунктам, по раздельным темам, по логике рассудочного убеждения. Планиметрическая последовательность ее богатств способна очертить стены и купол нашего духовного мира, но не может заполнить пространство под куполом. Тут нужно ещечто-то… И начинаешь понимать, что дело не в композиционных просчетах, и не в недостатках формы… Холодно-светло-звонкий мер поэзии Р.Рождественского есть органическое выражение его внутреннего опыта, его пути, и именно здесь — разгадка: пока человек искал себя, это убеждало и вызывало сочувствие, но как только он попытался мир объяснять — так мгновенно и очертилась неполнота и недостаточность его духовного опыта. То есть и нашего общего опыта.
Не бог создал человека по своему образу и подобию — человек создает бога. Потомки наши, люди тридцатого века, которые, по мысли Рождественского, должны понять, оценить и оправдать нас, — описаны все по тем же количественным признакам. У них больше хлеба, чем у нас. У них больше техники. У них больше сложностей. Им будет "тоже очень сложно жить" — т. е. сложнее, чем нам, но тоже, так же, как нам — накопление чисто количественное, и точно так же тайн не будет, а будут лишь сроки их раскрытия… И мир никогда не вырвется из этой промеренной, ясной, рациональной орбиты, а просто будет всего больше: детей в семьях, хлеба в столовых. "Материки — от полюса до полюса — цветущими садами замело. Невиданных хлебов великолепье, — волнующийся бронзовый прибой…"
И вдруг каким-то шестым чувством Рождественский удавливает неладное. И тогда в размеренный ритм его поэмы вдруг врывается живая, растерянная, яростная интонация:
Да что я все о хлебе да о хлебе?! Я с детства уважаю хлеб любой! "Спасибо!" — говорю ему заранее… Но, после стольких тягот и утрат, неужто Коммунизм — большая жральня, сплошной желудочно-кишечный тракт!?Стойте, Рождественский! Опомнитесь! Откуда это чудовищное предположение? Да мне ведь и в голову не приходило такое… То-есть, чтоб пищи было вдоволь — настолько естественное, настолько понятное желание, — что как-то ни доказывать это, ни спорить с этим и в мыслях не было. И Коммунизм для меня всегда был — при естественном удовлетворении всех физических и психических потребностей — великой духовной родиной, краем высшей свободы для соединения людей, краем бесконечного творчества.
Воистину, в поэзии действует то, что сказано, а не то, о чем сказано. У меня не было сомнений насчет концепции будущего, пока я не прочел у Рождественского этих яростных (и, между прочим, едва ли не сильнейших в поэме) строк. Но теперь я уже смущен. Как, значит, вопрос о жральне всё-таки стоит? Значит, надо еще от этого излечиваться?!.. Значит…
Строка, вырвавшаяся у Рождественского, словно непроизвольное "чур меня" — выдает лирического героя с головой. Количественный круг вещного существования, кольцо внешнего земного устроения, замкнувшее его поэзию, заставило и его дрогнуть, наконец. Он начинал с обличения вещного существования обывателей, он ненавидел их комоды, их обеды, их одежды. Тогда, бросив им вызов, он осознал
В Рождественском нет этой очищающей катастрофы. Бездны нет. Драмы нет.
Между тем, именно внутренний драматизм личности, ощутившей жажду эпического завершения своего мира, — есть знак времени, смутно уловленный нашей поэзией. Отсюда — современные поэмы, написанные в стиле захлебывающейся исповеди.
И отсюда, между прочим, — тревога и злость, восставшие из полусонных полей лирики Вл. Фирсова…
И отсюда, наконец, непрерывное катастрофическое внутреннее обновление, которое составляет смысл и душу поэзии Андрея Вознесенского. Его срывы очевидны, но это именно тот самый случай, когда, непрерывно попрекая поэта, мы во можем отвести от неге глаз, не можем выпустить их круга своего внимания, так, словно в самих неудачах его заключено знамение времени. Вознесенский с предельной яркостью выразил драматизм становления юного характера в современном быстро меняющемся мире; он же стал первьм артистичным эксплоататором этой темы, этого драматизма. Потому и стал, что в воздухе носилось.
В 1964 году вышли "Антимиры", избранное Вознесенского за пять лет работы: от буйно-пламенных "Мастеров" к оцепенело-хладным пропастям «Треугольной груши», затем к поэме "Лонжюмо", к попытке синтеза, Тотчас последовала "Оза" — я назвал бы эту поэму антисинтезом, синтезом со знаком минус. Так или иначе, Вознесенский «собран». Собран ли его мир?
Впрочем, перелом от рубенсовских "Мастеров" к пикассоидальной "Треугольной груше" вовсе не был парадоксом: он был внутренне предсказан. Поэтика безмерных пропастей таилась уже в первых, буйно-масляных полотнах Вознесенского и мы, критики рубежа 650-х годов, разбирая первые его ликующие стихи, предсказывали по ним грядущее отчаяние: подступающая оцепенелость угадывалась яростных красках раннего Вознесенского с такою же очевидностью, как подступающая ярость в оцепенелой дремотности раннего Фирсова [1] . Бурная, плотская образность "Мастеров" была внешне похожа на полнокровную, плотски-яростную образность того же Цыбина, но внутренне шла от иного состояния. У Цыбина было сильнейшее чувство земли, земной тяги, восходящего жизнелюбия.
1
К вопросу о предсказаниях. В 1961 году, разбирая первую книжку Фирсова, я писал, что умиротворенность его и близких ему поэтов чревата тем "буйством, с которым тридцать лет назад угрожал миру герой Павла Васильева: "Мы еще не начинали жить!" (см. сб. «Жизнь. Герой. Литература», М, 1961, с. 627). Через три года Вл. Фирсов сам назвал своим учителем П.Васильева, поклявшись точно теми стихами которые я цитировал: "Мы еще Некрасова знавали, мы еще "Калинушку" певали, как сказал моей земли поэт". Раньше такие совпадения объясняли мистикой. К счастью, теперь их можно объяснять телепатией. Или закономерностью психологических связей в поэзии.
У Вознесенского буйство было своеобразной гиперкоменсацией внутренней бесплотности, это была не плоть, а реакция на плоть, изумление плоти, потрясение плотью.
Это было буйство вне собственного существования. Пришло время, и еле видный прежде просвет между лирическим героем ранних стихов Вознесенского и рубенсовским миром, воображенным в его в стихах, — просвет этот катастрофически раздвинулся.
Я процитирую четыре строчки из его нового цикла, по которым любой человек сколько-нибудь внимательно следящий за поэзией, мгновенно узнает автора "Озы", причем, не по словам, не по краскам и мотивам (хотя, и по ним тоже), а прежде всего — по дыханию, по ритму. Вслушайтесь особенно внимательно в четвертую строку: