Юность олигарха
Шрифт:
– Очинно молоденькая девушка, – сказал Ефим уже в «Запорожце» с трогательностью в голосе, – отменно молодая, – еще несколько раз за дорогу задумчиво вспоминал он.
Даже Ефим отдал дань этому тогдашнему сумасшествию. Даже этот рассудительный, обстоятельный, вечно, сколько мы себя помним, старый, лысый, чуждый и намека на озорство, можно сказать, на женщин вообще внимания не обращавший, Ефим, лишь однажды в молодости переспавший под мухой с какой-то невразумительной соседкой по дому, подарившей ему сразу ребенка, крест чего в виде женитьбы он и нес всю свою жизнь. (Кстати, наверное, тогда, в молодости, это и было его первое приключение, то, о котором он нам рассказал, случившееся двадцатью годами позже, – второе), и тот поведал нам однажды на охоте историю о своих командировочных похождениях в городе Перми.– Был я в командировке полтора месяца, и вот мне один раз подселили в гостинице в номер девушку. У администраторши крыша съехала под вечер, и она на место уехавшего моего соседа поселила женщину.
Я уже спать лег. Намаялся за весь день, машина все никак наша не шла… А тут слышу, кто-то входит и спрашивает можно? Смотрю, девушка, или женщина, так, лет двадцати восьми. Отвечаю, пожалуйста. Ой, говорит она, а тут мужчина. А мне сказали, что свободно только в этом номере. Что же делать? – Не знаю, говорю. Ну, а место свободное действительно есть? Да, отвечаю, сегодня только сосед съехал, и показываю рукой на свободную кровать. А может быть, я тогда ее все-таки займу? Да пожалуйста, пожалуйста. А то ведь больше мест нет, как бы меня вообще тогда не выставили из гостиницы. Вы не будете возражать? Нет, нет, говорю. Извините, объясняет, я только сегодня приехала. Ничего, ничего, отвечаю и отворачиваюсь к стене. Она там зашуршала чем-то, чемодан открыла. Можно я ванну приму? Конечно, отвечаю. Она в ванную комнату зашла. Пустила воду, там, плескаться начала. Потом слышу, приоткрывает дверь и кричит: А вы не потрете мне спинку? – От чего не потереть, отвечаю, если хороший человек, отчего не потереть. Встал, зашел к ней, она лежит вся совершенно голая и из пены груди торчат. Вымыл я ее, а сам сердце просто уже горлом чувствую! Вы, говорю, сложены как Афродита. Правда? – отвечает. – Да я и работаю манекенщицей. И потом говорит: Подайте мне, пожалуйста, полотенце, – и встает передо мной во весь рост. Я ее полотенцем обернул, на руки взял, она меня за шею обхватила, я ногой в дверь, выхожу… А там… там как в театре: дежурная, администраторша, горничная сидят в креслах и все «Ах!», «Ох!». Ну, я действительно представляю эту картину: я весь мокрый, елдарь стоит, девушка голая на руках. И тетки только Ах. Ох. Они, наверное, все-таки в конце концов разобрались, что не туда женщину поселили, и пришли ошибку исправить.– Ну, а потом? – спрашиваем мы, отрываясь от костра.
– Что потом… Потом ничего, ее в другой номер перевели.
– И ты так ее и отпустил?
– А что я мог сделать?
– Надо было в ванной трахнуть,– сказал раздосадованный Петька.
– Да конечно, но кто знал, не знал же я, что там ждут. Я думал, положу на кровать, сам быстро под душ, чуть-чуть ополоснусь, потому что грязный весь, не мылся несколько дней – работа, только успеваешь до постели добраться.
– Нет, я бы не выдержал, я бы еще в ванной засадил, – заключил Петька, – я в таких случаях не могу ждать.– Не мог он никак остановиться. – В молодости, помню, она начнет еще что-нибудь типа «а поговорить…» Я говорю: потом, потом, все потом будет, а сейчас давай сразу… – Иначе я заболеваю. Меня какой-то колотун пробивает, и я не могу унять его. Дрожь. Тряска какая-то, вообще перестаю быть способен на что-либо.
Даже Шура мимо этого не прошел. И главную историю своей жизни рассказал нам тоже на охоте. Шура, кроме того, что был вечно хмурым, еще и был недостаточно красив. Это было заметно. Он как-то признался мне у Мишки на стадионе в бане, глядя в предбаннике в зеркало после парной:– Что за морда? Что за противная морда.
– Да ты что, Шура. Нормальная совершенно
– Ну, и я ее эдак прямо в парной сзади… Рачком-с…
Обратно на речку иду, потому что мокрый в бане стал весь сразу. Только вышел, навстречу мне наши мужики. – Ну что, жар еще есть? – Есть, – говорю. А сам думаю, они сейчас войдут, а там жена этого… Но вроде обошлось. На утро с соседями встречаем: опохмелиться, посуду, там, разобрать, она глаза от меня отводит, смущается… Удачно как все получилось. Ту, которую сам хотел…» И лицо его становилось сияющим, как светлый празник Октября, как утренняя заря, как лицо, какое было, видимо, у Евы, когда она вкусила райского плода удовольствия… Так то Шура, которому подобные «вкушения» нужны были с самой юности всего, скажем, раз в неделю, – бывают же у людей такие возможности организма, а мы в тесной своей компании, конечно же, все друг о друге за всю-то жизнь узнали, даже такие деликатные вещи, как эта, – и с его-то неброскими внешними данными, да еще с комплексом неполноценности, когда для такого человека, сделаем даже предположение, охота может являться не помехой, а, наоборот, счастьем, отдушиной, сферой, где он избавляется от комплексов своих, от своих неудач в жизни, местом, где он может реализовать свои страсти, затаенные желания, пусть даже неоформленные, по Фрейду, но существующие агрессивные поползновения, инстинкты. Местом, где единственно может он чувствовать себя состоявшимся человеком, где он как рыба в воде, где он царь и Бог, где он меткий стрелок, вызывающий зависть напарников, уважение и преклонение, тонкий знаток звериных и птичьих повадок, опытный следопыт и удачливый добытчик. Но, говоря о Петруччио, об этой эротической горе мышц, о скульптурном торсе, любимце всех околоточных телок, обладателе невероятного количества жен и детей, иногда даже уверенного в своей неотразимости, поставившего своей целью странствия по жизни а ля Казанова, знающему во всех деталях извечную, имеющую женский облик, сладкую истину, неуемному в любовном отношении, которому нужно «снимать телку» обязательно каждый день, а когда ему какая-то не сразу дает, у него начинают нестерпимо болеть яички. И наряду с этим еще и пребывающем в вечных мечтах об идеале, с тайной грустью по чужому, с завистью к тому, чего у него нет. К той, что на картинке, той, что где-то там, в Москве, на экране центрального ТВ. И тот, когда он обрел наконец примерно такую и как-то при встрече с деланным равнодушием заметил мне, показывая на случайно подвернувшуюся секс-диву на рекламном плакате, что у него теперь примерно такая, и потом поехал со мной на охоту, где я узнал о просто шекспировских страстях в их взаимоотношениях, о ее объяснениях с его женой, скандалах у него дома, о их обоюдных, его и ее, пощечинах друг другу, золотых сережках, подаренных им, которые она сорвала с ушей и куда-то забросила и которые он потом ползал и искал среди кустов акации, о ее неуемной сексуальности, склочности, привлекательности и агрессивности, и тот, говоря мне о ней на охоте после обеда с бутылкой водки и с отсутствующим выражением глаз: «Вчера у нее была менстра, и она дома сидела, а сегодня она уже снимается…» И рассказывал, как она перед этим должна спускать чулки, как она это делает… Исходил ревностью, мучился, и снова – охоту не прекращал и ехать меня назад не торопил. 3 Охота это вообще удивительная и таинственная вещь. Почему она так влечет, объяснить сложно. Однозначно ее привлекательность не опишешь. Есть в охоте своего рода успокоение, отход от суеты, простота, воплощение вечной человеческой тяги к непосредственности. Когда из мира интеллекта, рефлексии, самоконтроля и самоанализа, социальной борьбы, произведения впечатления на людей, сознания, соблюдения множества правил и догм попадаешь в мир, где ты ходишь по биваку в одних кальсонах, и тебе абсолютно все равно как ты выглядишь со стороны, – при отсутствии женщин тебе не перед кем гнать картину, – когда умываешься простой водой из озера или лужи, ходишь босиком, чувствуя землю непосредственно кожей ног, весь день занят лишь естественными физиологическими потребностями организма, то добыть утку для еды, то сварить из нее суп, ощипать пух, опалить тушку, набить себе живот, или, наоборот, найти место для туалета, а в голой степи это всегда на виду, как ты с лопатой не уходи далеко по песку, и это даже умиляет тебя, все эти физиологические позывы, сатирно гиперболизируясь и забавляя тебя, выходят на первый план, и действо по опорожнению кишечника становится для тебя одним из важных событий в жизни. Когда реагируешь только на коренные, основополагающие явления, на которых все стоит, как то: холод, голод, жажда, ну, и… Господь-Бог. То есть то, что находится тебя кругом. А кругом – пустыня, одиночество, пространство и… – время. Звезды, бескрайняя гладь воды, даль, камыши… Я замечал, что для сибиряка, в отличие от европейского русского человека, всегда, как бы там ни было, пребывающего в окружении церковной обрядности, – в европейской части и церквей-то на душу населения в несколько сотен раз больше, чем в Сибири, – для сибиряка, потомка охотников, первопроходцев и переселенцев в эту дикую, изобиловавшую дичью страну, любителя Робинзона Крузо и книг про края непуганых зверей и птиц, местом возникновения божественного чувства, по большей части, является не церковь и литургия, а дикая природа. Церковь, путешествуя по Сибири, подчас не скоро и увидишь, а вот дикая нетронутая природа там еще есть. И вызывает святое Божеское чувство здесь именно она, она здесь и эталон, и вечность, и эстетика, она здесь и есть Бог. И ближе к ней, это и есть ближе к Божеству. Так вот уже ради этого научиться жить простым и малым, хотя бы поиграть в такую жизнь – вечная и часто даже неосознаваемая страсть людей этого региона. Жить на голом, без единого деревца берегу степного озера, в безлюдье, в отдалении от деревень, в камышах, в хорошо укрепленной и натянутой на случай шквала брезентовой десятиместной палатке, похожей на маленький домик, в которой у тебя установлена еще маленькая палаточка, как балдахин над твоим спальным местом на случай затяжных дождей, обогреваться и готовить себе еду за неимением дров на огне газовой печи или паяльной лампы, ходить по стану всю осень, сколько ты там живешь, в ватных штанах и валенках с калошами, и в солнечную погоду, и в холод, и в дождь, потому что так лучше, и просторно и тепло, и ноги дышат; выплывать иногда, переобувшись в резиновые сапоги, на озеро, выбрать ли из сети рыбу, постоять ли зорьку в скрадке; солить рыбу прямо в песке в выкопанной яме, в которую запихиваешь картофельный мешок и в него вперемешку с солью укладываешь рыбу, недалеко от лагеря, закладывая яму дерном от зверей и случайно наезжающих егерей, щипать уток и солить их в бочонке… и жить так осень! В отдалении от цивилизации, от всего… и смотреть вдаль на гладь воды. Или жить в кедровом лесу на шишковании в открытие сезона, в палаточке у какой-нибудь лужицы или ручья, среди огромной высоты деревьев, как в колодце, прибив к одному дереву ручную мельницу для шелушения шишек, а к другому рукомойник, обжив клочок леса в сотню квадратных метров как свой дом, яма для мусора в отдалении, кострище около палатки, рядом поперечная палка прикрепленная меж стволов кедров для сушки носков и белья, котлы и посуда всегда стоящие, и даже когда тебя нет на стане, беспризорно тут же на мху, в противоположном конце у теб , там, где ты крушишь кедровые шишки, куча шелухи. Собираешь шишки по земле, приносишь на стан в мешках, перемалываешь на мельнице и на сите отсееваешь чистый орех и прячешь мешки с орехом подальше в колоднике, маскируя мхом, так что ни один такой же шишкарь, сосед твой по лесу, никогда не обнаружит. Каждый день с утра, уходя из лагеря на шишкование, ступаешь среди могучих кедровых деревьев по мягкому все покрывающему вплоть до любых бугорков и упавших деревьев зеленому влажному мху, ковру из мха, вернее, по зеленым тропочкам набитых людьми на нем, в район, разрешенный к шишкованию егерями, разбившими свой лагерь на окраине леса, на выходе. Где ты по окончанию шишкования еще и обязан сдать половину своего сбора за символическую цену. Забираться с шестом за поясом и с помощью ремня или верхолазных монтерских «когтей» на вековые кедры, чтобы сбивать шестом шишки, старясь залезть на самый высокий из группы, чтобы можно было дотянуться и обстучать ветви ближних деревьев, и смотреть с верхушки кедра, как золотом, настоящей золотой спелостью, отливают на заходящем солнце кедровые шишки на вершинах кедров других, превращающихся вдали в зеленое волнообразное море вершин, и с чувством жадности дивиться этому золотому богатству, волнообразно, согласно волнам зеленого моря уходящему в бескрайнюю даль.– Люблю я на воду смотреть, – часто отвечал мне Петька, когда я начинал допытываться у него, чего именно ему полюбилось на Чанах это голое скучное место, чего он ездит туда из года в год каждый сезон.
– Хоть бы утки были, а и те уже улетели на юг! Чего тебе тут?..
– Рыбу ловлю!
– И зачем она тебе?
– А я ее зимой есть буду, я рыбу люблю…
– Что ты врешь? Что у тебя рыбы зимой не хватает? Да и ладно хоть бы береза какая стояла, я уж не говорю про лес, хоть бы листья шелестели, хоть бы сосна… Хоть бы пресной водой мог умыться, а то от соленой морда уже опухла, и чай пить из такой уже нет сил… Хоть бы дым древесный, а не одни кизяки и вонючая паяльная лампа. Чего тебе тут?
– А вот люблю я на воду смотреть…
Петька с Шурой единственные из всех нас воплотили в жизнь общую нашу мечту попробовать жить жизнью профессионального охотника. Они съездили однажды, а было им уже глубоко под сорок, на соболя, в Хакасию, в истоки Енисея. Киль им выписал туда билет… Два месяца, заброшенные вертолетам на приток Таора-Хем и в ожидании, когда вертолет заберет их обратно, прожили они в горной тайге в охотничьей избушке. И хотя соболей они взяли всего по штуке, да и те отдали вертолетчикам в оплату за их услуги, а в основном – белок, да рыбы сотню-другую килограммов – все же они пожили настоящей жизнью промысловика. У каждого был свой участок гор, свой путик с расставленными на нем капканами. Раз в два-три дня обходили они его. Иногда в одиночестве делали вылазки далеко, чтобы заночевать у костра в горах, ходили по снегу в валенках, с надетыми сверху ботами «прощай-молодость» – отличное оказалось изобретение, валенки не снашиваются о камни и промокают меньше; ловили, пока не встала река, тайменя и гольца, пару раз подкараулили глухаря. И хотя там было много всякого, что появляется, когда поживут люди долгое время неразлучно вдвоем. Например, раскаленный котелок Шура схватил по недосмотру с печки голыми руками, сильно обжегся и со злостью на мир забился у себя в угол нар и смотрел оттуда, как, не предупрежденный и только что появившийся в избушке Петруччо, хватает, чтобы продолжить его движение на стол, тот же котелок голыми руками опять. И как потом хватило уже одного этого эпизода, суть которого состояла в том, что Шура Петьку не предупредил, для продуктивного обмена мнениями на все оставшееся до прилета вертолета время. Да и потом с полгода еще не могли друг на друга смотреть. Но, тем не менее, сейчас вспоминают ту охоту с удовольствием. И мы об этой их поездке слушаем всегда с завистью. 4 Если взяться делать Петруччио героем повести или, скажем, очерка – надобность чего я еще не до конца отчетливо осознаю и стоит ли он, вообще, отдельного рассказа, еще не знаю, как не знаю, каким образом со своими воспоминаниями о нем и о всех ребятах-охотниках распорядиться – но если все-таки взяться за эту задачу, если постараться обрисовать Петруччио как тип и характер, то надо, видимо, главной чертой сделать его простоту, непосредственность, народность его натуры, и начать надо, конечно, с детства. И где-то, примерно так… Петр Васильевич Власов родился в деревне Матвеевка под Новосибирском, маленькой пригородной деревеньке, которая спустя несколько лет после его рождения вошла в черту города и сделалась обычным частным сектором окраины, всегда в те годы большой индустриализации и урбанизации, существовавшим в качестве отмирающего прошлого, на птичьих правах, в статусе «нахаловки», в обреченном, грязном, запущенном и задавленном плебейскими конструкциями панельных домов районе большого разрастающегося промышленного города. История умалчивает, был ли у Петьки отец, если был, то, видимо, умер он довольно рано, потому что в разговорах ребят он никогда не упоминался. Но была мать. В смысле, все ребята знали, что у Петьки есть мать, на которую он – именно на нее, а не на жен – записывал все свои капитальные гаражи и квартиры, и с которой, надо полагать, он провел в деревне Матвеевка свое сопливое деревенское детство. Вот так бы, пожалуй, я начал, взяв сходу для удобства снисходительный авторский тон, определив героя заранее рамками простого деревенского или пролетарского происхождения, сведя всего его к этому прошлому, и сделал бы это совершенно неправильно. Потому что нечто внутри самого меня не дает мне взять по отношению к нему снисходительный тон. И говорит мне, что в основе своей, несмотря на нашу ярчайшую противоположность, да и даже незначительность встреч, буквально по пальцам пересчитать их можно, мы совсем не были с ним так накоротке, как он с Мишкой, Судаком и всей их «спорткомандой», и, несмотря на нашу приобщенность к разным мирам, нет в мире человека, который был бы мне ближе, чем он, которого я бы чувствовал так, как себя. И поэтому писать про него мне, надо признаться, это как писать про себя самого непосредственно. Как часто мы, вот, любим считать себя какими-то особенными – лишь только чуть стали известны среди читающих людей – продвинутыми, так что друзья детства и юности становятся уже не наша среда. Они мелки для нас, и нам с ними неинтересно. Бессмысленно как-то. Немасштабно. И смотрим на них свысока из нового для нас окружения содержательных людей. А, тем не менее, кроме юности и друзей юности, из те же, так называемых, простых людей, «пролетариев», среди которых только недавно был ты сам, у нас подчас и нет ничего. И вспоминаем мы о них. И снятся нам они, и пишем-то мы всю жизнь о них, и ничего другого, как мы ни барахтаемся, не обольщаем себя масштабностью, не выдумываем новых тем, проблем и открытий, мы за душой серьезного не имеем. Кроме юности. Кроме детства. Кроме этого же простого мира. Сколько я ни убегал от своих друзей, сколько ни убеждал себя в нашей с ними разности, их для меня исчерпанности, я все равно через некоторое время неизменно прибивался опять к ним. Помню, на пятом году моей жизни в Москве, уже изрядно в ней обосновавшийся, освоившийся, завязавший новые знакомства, начавший ездить на образцовые ухоженные охотбазы Подмосковья, где тебя ставит на номер егерь, где нагоняет на тебя птицу и добивает подранков, отрезанный ломоть, я приехал на открытие осенней охоты на Чаны, на наше место, на Сорочинскую отногу. Специально сошел с поезда, не доехав триста километров до своего города, куда держал путь, помня о дне открытия охоты. Сел на автобус, проехал сто километров и потом восемь километров шел пешком. В кожаном пальто, с чемоданом и лишь с неизменным зачехленным ружьем на плече, до нашей первой «пристани». Они были там. И как же я рад был их видеть! На Петьке я просто сидел верхом, улучив момент и запрыгнув сзади на его необъятную, расположенную где-то выше моей головы спину, и Петька, добродушно улыбаясь, вяло проводил какой-то прием, чтобы меня, вцепившегося в его шею наподобие клеща, с себя сбросить. Они уже собирались за неимением уток в том году уезжать домой, и мне оставалось только погрузиться для обратной дороги в чью-то машину. Но и это не омрачило моей радости. Я им подарил всем по экземпляру первой своей вышедшей в Москве книжки. Может быть, в большей степени, я для этого-то к ним и ехал, как знать… Но, тем не менее, насколько же счастлив был я, когда Петька, именно Петька, прочитав по дороге в машине какой-то мой рассказ, заявил:– Михельсон, ты писатель!..
И ни одна похвала потом, ни одно в жизни серьезное заключение о моей деятельности, определения моего места в жизни кем-либо из маститых «старших товарищей», положительного отзыва какого-нибудь деятеля культуры, поддержка столпа критики не принесла мне столько радости, сколько принесли эти Петькины слова. Так, это говоря о них как о своих друзьях юности и детства. А ведь Петька, кроме всего, что было в моих друзьях, был еще, повторяю, мое второе я. Я его понимал всегда. И, несмотря на нашу разнесенность по разным сферам, на то, что он, как все они, члены олимпийской сборной, обретшие популярность, славу и уважение людей в жизни той эпохи благодаря только физической силе и спорту, был, грубо говоря, выскочка в среду заметных, отмеченных вниманием в то социалистическое время людей, в среду, которая была представлена, по преимуществу, людьми все же именно не физического труда и не физической силы, а, напротив, людьми, проявившими себя в кабинетной форме деятельности, в сфере интеллектуальной, творческой, художественной. Несмотря на то, что я как раз был выходец из семьи именно такой, сын популярнейшего в шестидесятые годы в Сибири писателя, писателя-детективиста, до сих пор памятного еще некоторым читателям книгой «Тайна белого пятна», и приобретал уважение в глазах людей автоматически, благодаря только своей фамилии, своим родственным отношениям – это во все времена в обществе ценилось высоко, особенно если еще было сопряжено с большим количеством прочитанной литературы, что должно было говорить о высоком уровне культуры наследника. Так вот, парвеню и сын известного писателя – но, как бы там ни было, нет в мире человека более близкого мне, чем он. И все из-за того, что у нас обоих всего-навсего одинаково болели от длительного полового возбуждения яички. Всего-то элементарщина, а как часто подобная безделица определяет жизнь… Вот я, например, мог понять, когда Петька говорил о «колотуне», не контролируемой нервной крупной дрожи, возникающей от неудовлетворенности.– Разложил я ее невдалеке от танцплощадки, в кустах. И только залез, пацанье собралось вокруг целой оравой. Они, наверное, нас выследили и наблюдали, дожидаясь. «Ну, – говорят, – тебе хорошо?» Мне так стыдно стало, лежу весь голый ведь, и пацанье вокруг…
«Еще нет», – говорю. «Вставай». Я поднялся. Одежду быстренько подобрал. Одеваюсь. Тот, что говорил, сразу на нее упал. Она, было, что-то промычала, он ее кулаком по морде. Потом слышу, засопел. Я штаны натянул, рубашку, ботинки надел, шнурки завязал – и начал их как в футболе. Этого, что на ней, сразу в головенку ботинком тюк, он как пинг-понговый шарик в канаву улетел. Еще двоих или троих зацепил, остальные разбежались кто куда… Или участвовал в содержательном разговоре о чужих воспоминаниях, где Борька Новицкий, вечный студент и наш дворовый интеллектуал, любящий всегда по Чеховскому принципу создавать из детали целый рассказ, задавал тон: “Слышал, как продавщица из мясного отдела в магазине, где я грузчиком работаю, упитанная такая баба, рассказывала своим товаркам, как к ней их экспедитор в подвале клеился и с предложением приставал.– Ну я нагнулась, приготовилась… А в обед перед этим так хорошо курицы поела… И нагнулась, наверное, слишком сильно… Смотрю, моего кавалера как ветром сдуло. Только дверь хлопнула за ним…”
И Борька с особым восхищением и смаком повторял понравившуюся ему непосредственную фразу “ а я в обед так хорошо курицы поела…” И Петруччо тут же рассказывал, как Судак уломал свою подругу и поставил локтями на подоконник. И только штаны с себя спустил, она: “Пу-ук!” – и ему прямо на член кусочек какушки. Он этот кусочек щелчком с члена: “Оп!”– а тот сразу и повис. Судак посмотрел с грустью на белую …пу. “ Ладно, Таня, – говорит, – одевайся”… Или как он, Петруччо, летел в самолете рядом с девушкой, и как он сумел за час с ней там обжимания – парни тогда уже успели посмотреть “Эмануэль” – довести ее до того, что сосед по креслу в нашем ТУ –154 начал восклицать все с возрастающей интонацией и все портя (это же не Боинг в рейсе Париж – Бангкок): “Вы что делаете?!” Чем охлаждал каждый раз и Петьку и девушку, и Петька отвечал ему: “Не мешай мужик!”. Но тот потом все равно восклицал, все портя в очередной раз: “Вы что же делаете-то?!.” Вот такой народный колорит. И в то же время с Петруччо можно было поговорить об искусстве. Как это ни было парадоксально. С их «жил я в провинции», и с не знающими больше вообще ничего парнями-охотниками мне это даже бы и в голову не пришло. Это бы было нелепостью, и воспринялось бы ими как что-то сродни, скажем, «лезть в душу», что серьезно восприниматься не могло в принципе, как не могли серьезно восприниматься разговоры о высоком, о смысле жизни, о призвании, о карьере, о целях, замыслах, о планах на будущее, в их кругу это прозвучало бы просто неприлично. Глупо. Нелепостью было в их прагматично-скептической среде говорить о Божественном, мистическом, самоотверженном, подвижническом. Я не хочу сказать, что и в поступках они были столь же бесстыдно циничны, примитивны и низки, нет, они просто не говорили о подобном. Это у них считалось самым последним. Вот, напротив, побравировать своей циничностью, скажем, заставить ощипанную и опаленную уже тушку утки танцевать у костра на земле держа ее руками за остатки крыльев. Это Мишкино экспромт-изобретение. Надо согласиться, что, несмотря на юмор, есть тут что-то кощунственное и порочное, от этого никак не уйти. Но это была их черта. Юмористическое отношение к жизни. Пир во время чумы. Принципиальное отвержение высокости и серьезности. Ведь может принц Датский держать без особого почтения в руках человеческие останки: череп, – все зависит от окраски, от отношения, в данном случае философского. Почему же нельзя и им исповедовать цинизм, если он не носит оттенка злобствования… Тот же Мишка, пока у него еще не было Веры, с женщинами исповедовал просто спорт, к каждой относился как к потенциальной партнерше, к любой, с которой надо переспать, потому что она тоже ведь хочет. То есть ведь ей тоже надо. На празднике в застолье он положит ей под скатертью на колено руку, хотя видит ее первый раз в жизни, а потом, пока еще все сидят за столом, затащит ее в ванную, и там посадит на край раковины. Да и потом при Вере тоже не упускал. Когда стали подрастать дочери друзей, когда им исполнилось по двенадцать и стало что-то торчать, а подмышками пробиваться волосы, что значило уже пришло время, что эта очередная развивающаяся, еще недавно только начавшая дышать плоть, эта вечно вожделеющая материя пришла в норму, что значит уже можно, правда, было как-то неловко, смущал один момент, одно единственное обстоятельство, что эта плоть своими чертами была похожа и являлась как бы продолжением тел друзей. И первый раз даже философский взгляд начал возникать при виде проблемы: хочешь, чтобы не делали зло тебе, не делай его другим. Ведь и свои были дочери, а переспать с чужой дочерью – это сделать неприятность другу… И циничность в один момент и в одном месте не обязательно исключает высоту духа в другом. Вот тот же кодекс чести друзей. Особенно его исповедовал как раз тот же Мишка. Помогать друзьям. В том числе и тем же женщинам, с которыми всегда все так просто. Всегда услуги делать. Помочь дом в саду строить. Не подвести. Заступаться – пацаны избили в его же дворе нашего общего приятеля, наши пошли под предводительством Мишки разбираться и защищать – и хотя никого в ответ не били, агрессии в них не было – они только поморализаторствовали. Особенно Мишка резонерствовал, так мальчики нельзя, так стыдно, дядю обижать. А мальчики через неделю до полусмерти запинали во дворе кого-то другого. При всей своей силе Мишка вообще никогда никого не ударил. Вовка Ефим выплеснул ему пива кружку в лицо, в молодости, чуть ли не на спор, и Мишка стерпел. Полное добродушие. И удивительное самообладание спортсмена. Сила воли. Единственный из всех нас мог всю ночь без сна вести машину, как бы ни хотел спать, был способен заставить себя не уснуть. С похмелья, когда весь народ кругом мучился головной болью и боялся пошевелить пальцем, он уже играл на стадионе в футбол, обливаясь нечеловеческим потом, тяжело дыша и перебарывая и слабость, и похмельный синдром. Машина у нас с ним была общая на двоих, купленная на заемные у Мишкиного брата деньги и с тем, чтобы ее, отремонтировав, дороже продать. И у меня ее украли. После того, как ее уже отремонтировали, приготовили для продажи, и именно я взял ее покататься. За пятнадцать минут, прямо со двора. Моя первая реакция была – паника и ужас. Такую сумму я никогда бы не накопил. А Мишка, после того, как я ему сказал по телефону об угоне и вслед за этим примчался среди ночи к нему домой, вместо упреков сказал в долгом ожидании у телефонного аппарата ответа из милиции, причем, при сидящей тут же Вере, при жене: