Юность олигарха
Шрифт:
– Жаден ты. Все вы жадны. К деньгам вас нельзя подпускать и на пушечный выстрел, – от неожиданности в первый момент я даже вскинул на него глазами, но оставил сказанное без замечания, а он, глядя на мою возню с утками, продолжал развивать тему:
– И все потому, что они вас портят. Потому что вы ничего не знаете о них. У вас нет к ним правильного отношения. Ведь вы им молитесь!.. Только и делаете, что мечтаете о них. О вашей драной зарплате, чтобы только чуть побольше была. Только и думаете о своих несчастных полутораста рублях, плюс, там, премиальные, районные, коэффициент. Как вы будете тратить их, как счастье попрет к вам вместе с покупками… А к деньгам надо относиться легко. Только тогда они пойдут к тебе в руки…– Он все продолжал и продолжал распространяться, в то время как, если уж честно разобраться, я никаких поводов для всех этих его воодушевлений не давал, у нас даже речи о деньгах не шло, мы весь день молчали, и он, видимо, я так полагаю, от избытка воли к жизни заговорил. Он посмотрел вокруг, на иссиня-серые тучи и отпил глоток. – А что эта ваша зарплата?! Ты хоть когда-нибудь держал вообще в руках больше полутысячи, да хоть десяти тысяч рублей? Ведь и от тех у вас руки трясутся. Ну, дай тебе денег, что ты сделаешь с ними? Дай тебе полмиллиона, ты же с ума сойдешь!.. Растолстеешь, обленишься, да и помрешь… В то время как это же все – тьфу! Ничто! Это же яйца выеденного не стоит на самом-то деле… Это же все не главное, это только следствие. Главное – это правильный взгляд на жизнь… Нельзя вам деньги иметь. Не умеете вы их иметь. Не приспособлены. Ваша участь – жалкие ваши гроши…
Он замолчал.– А какой это правильный взгляд на жизнь? – подал я голос.
– Такой, какого у вас нет. И не было, какой вы выработать в себе не в состоянии, – он посмотрел вдаль. – Равнодушие. Равнодушие, в том числе, и к деньгам…
– Петруччо, да ты философ, – сказал я, доставая потроха из уже опаленных на паяльной лампе тушек и обтирая руки за отсутствием рядом тряпки или воды о сапоги. – Надо отдать тебе должное, ты хорошо подвел… Но
– Да так, надоели все, – он продолжал смотреть на холодную, стального цвета воду вдали. Но он уже вошел в роль, и она ему понравилась, и он продолжил и дальше греметь голосом, обличая и разнося меня и нас всех. И отчетливо угадывалась в нем в этот момент какая-то особая злая воля к жизни – в том, что, несмотря на суровость погоды, он,– именно он, – все-таки готов жить, чувствует себя сильным, ощущает бодрость и – снисхождение к другим.
– Надоело ваше нытье, брюзжанье, нищета, жалость ваша к себе, причитания, неудачи. Неумение ничего понять, ни жить…
Но это было в мрачную погоду. На следующий же день было тепло. Как-то резко с утра ветер, сделав здесь, в степи, свой очередной суточный вслед за солнцем оборот, установился на северо-запад, согнал к полудню с неба тучи, обнажил солнце, и хотя сам был холоден и колюч, так что на рассвете маленькие лужицы у воды тронулись ледком, к середине дня, отогнав тучи, он позволил прийти теплу. И Петруччо валяясь на солнце на земле, разомлев под солнечными лучами от тепла, с завистью внимал моим рассказам про художническую жизнь. Никто так, как Петька, из всех моих знакомых, не реагировал остро на подобную богемную болтовню, и поэтому рассказать ему про все это было для меня втайне всегда удовольствием. И не то, что я как-то хвастался, у меня всегда было достаточно чувства меры, чтобы не расписывать какие-то броские особенности этой сферы, я лишь скромно рассказывал о том, как хожу в Москве по издательствам, сдаю в отделы прозы свои рукописи, получаю отрицательные рецензии и иду дальше в другое издательство или в другой толстый журнал, и больше ничего, ничего лишнего, но для него даже этой малости было достаточно, чтобы начать испытывать зависть. Область вечности, а, может быть, славы, а , может быть, культуры, или, не знаю уж точно, что он понимал под всем этим, – всегда смущала его. Как только речь заходила о чем-то подобном, как только разговор касался этого вопроса даже вскользь, Петька терял весь свой апломб, опять делался милым и застенчивым, ласковым, мягким, лишался всей своей самоувенности – я совершенно не хочу сказать, что в минуты самоуверенности он был беззастенчив или нагл, нет, он был в свою очередь тоже достаточно деликатен и корректен – просто существование этой сферы обескураживало его и выбивало у него почву из-под ног, тут он пасовал, не ориентировался, тут он был не хозяин, не хозяин положения, по крайней мере. И мои скромные корректные рассказы о моих московских делах только подливали масла в огонь. И являлись уже моим ответом ему. Я думаю, что, кроме искренней симпатии друг к другу, в наших отношениях всегда присутствовала незримая и не выражаемая никогда в словах, и даже нами, скорее всего, совершенно не осознаваемая, но постоянно пронизывающая с первого дня нашего знакомства любые оттенки наших взаимоотношений борьба. Борьба, составившая, Бог знает, может быть, даже как раз основу нашего взаимного друг к другу влечения, симпатии и всей нашей дружбы. Так что, это было в нашей борьбе моим ответным ходом. Или контрприемом, как это он мог бы назвать…– Я вот все хотел тебя спросить, – теряя очки, начинал интересоваться он. Он все никак не мог определиться с тем, что я среди его знакомых единственный представитель этой редкой породы людей, – сын писателя и сам пишу, – а он никак не может научиться на полную катушку практически это использовать, – ты же варишься в этой их среде. Знаешь наверняка людей, которые понимают в живописи.
– Да не особенно я и варюсь. А в каком смысле понимают в живописи? – спросил я.
– Ты сам – то понимаешь в живописи?
– Да как сказать, нет, наверное. Что нравиться, то нравиться.
– Ну а так, чтобы сказать вот это плохо, а это хорошо.
– Нет, это не по мне.
– Ну, есть же такие люди.
– Я думаю, есть. Школу могут определить. Умение, мастерство.
– Так вот, найди мне такого, мне такого и надо, чтобы мог сразу показать, что вот это ценно и это можно купить. У нас ведь в городе много всяких художников, и молодых, в том числе, и мастерских много, и они бедствуют, картины у них никто не покупает. Ведь так?
– Да, таких много.
– Так вот, мне нужен поводырь, чтобы он указывал, что хорошо, например, в какой-нибудь мастерской нашего художника, и я бы это покупал. И художникам и ему бы платил…
– Ты хочешь поставить это на деловую основу?
– Да есть свои мысли… – уклончиво ответил он.
– Вложить деньги?.. Я-то лично никогда бы не рисковал, я мнительный, откуда я знаю, что будет другим людям нравиться. А ты ведь этому поводырю голову оторвешь. Ведь может и не пойти… Что, если потом что-то будет не так?
– Не оторву. И ничего потом не будет. Все будет нормально. Мне не нужны гении, и картины на века, у меня совсем другие мысли. Главное, чтоб было профессионально сделано, и этого достаточно, и на этом ему спасибо, остальное дело мое.
– Петруччо, ты меня восхищаешь. У тебя какие-то серьезные намерения… Поди, собираешься отправлять за бугор?..
– Это уже дело пятое. Просто профессиональная картинка. И больше мне ничего не нужно.
– Ну, ты даешь! Вот уж кто бы предположил… У меня, вообще-то есть такой знакомый, и можно было бы попробовать… Но я скоро в Москву уеду, на будущий год встретимся, ты напомни, и мы к нему зайдем…
Но потом он как-то забыл, не сложилось. А там начались памятные всем общественные преобразования, наступило смутное время, он о картинах упоминал редко, мимоходом, все было не до того, а там он заделался миллионером и такого рода интерес перестал испытывать. По крайней мере, меня больше ни о чем подобном не просил… Это было на третий день. На четвертый вечером у нас состоялся разговор о единственной. А на пятый, когда мы уже озверевали от холода, непогоды и скуки и сырого промозглого ветра, приехал Шура. Он прорвался сквозь бездорожье один, по всему видно было, что с большим трудом, и был очень доволен тем, что достиг, наконец, цели. И мы тоже были рады с ним встретиться.– Шура! – воскликнул Петруччо, продолжая сидеть в своем широком кресле, когда увидел Щуру, вылезающего из закиданной грязью «копейки» и поправляющего на переносице очки. – Иди выпьем, я уже истосковался. С Михельсоном ведь не чокнешься…
Шура тоже разулыбался, и они с Петькой надрались на радостях основательно, так что, выплывая вечером на озеро, едва сумели попасть задами в лодки. Палатку Шура ставить не стал, он вообще всегда обходился на охоте самым элементарным, живя, как ненец в меховой малице, в своем стандартном ватном геологическом мешке в любое время года и в любую погоду. Он внес некоторое развлечение в нашу жизнь. Он много и азартно стрелял первое время, изголодавшийся по охоте и уткам, мы же слушали его канонаду спокойно и даже снисходительно, и даже иногда пропускали уток над своей головой, чтобы они налетели на Шуру, и тот мог получше прицелиться. После вечерней охоты Шура падал в свой брошенный на землю спальный мешок, зарывался в него с головой, не снимая ни брезентовых штанов, ни мокрой телогрейки, и в вызове всем ненавистным ему дачникам засыпал прямо на земле и мгновенно. С приездом Шуры у нас с Петькой появлялась тема обсуждения третьего. Имея в виду Шуру, мы по вечерам с ним дружно говорили о выгодном отличии сибирской русской породы. При нашему обоих с ним, как бы там ни говорить, стремлению в Европу, милее казалась все равно именно эта жизнь… Когда Шура уже спал, мы лежали вечром у костерка и рассуждали о том, что когда-то русские были, видимо, все одинаковые, пока европейская часть нашей страны была дикой и неприступной. Теперь же в европейской части такие же европейские цивилизованные граждане. Избалованные, изнеженные и слабые. Настоящий же наш соотечественник остался только по эту сторону Урала. И Шура, валявшийся у нас под ногами в спальнике на улице, был главным этому нашему разговору подтверждением. Тем не менее, отправляясь спать, мы все же каждый раз забрасывали его вместе со спальником к нему в машину, чтобы он уж не слишком выделывался, проводя ночь под дождем рядом с готовой крышей в своем демонстративно-наплевательском отношении к невзгодам жизни. Вторая неделя была уже совершенно холодной. Не раз начинал идти снег. Окраины озера по утрам замерзали, днем ветер гнал волну и ломал лед, рыба пошла из глубины в камыши, и из сетей без конца приходилось ее выпутывать. Мы вставали по утрам до рассвета, всвовывали ноги в мокрые и схваченные ледком сапоги и как на службу шли на охоту. Лица у нас обветрило, и они уже перестали мерзнуть, они перестали быть чувствительными к солнцу, ветру и морозному воздуху, а мы перестали по утрам дрожать. Перестали скучать, скука стала нашим обычным нормальным состоянием. Стали жесткими, грубыми по отношению друг к другу, но в то же время маловозмутимые и спокойные, стали ценить тепло. Днем, возвращаясь с охоты, надевали валенки или меховые бахилы с калошами и лежали на соломе, вяло прохаживаясь друг по другу, равнодушно задирая и в то же время млея от довольства – тот кто не знает, что такое ноги в тепле после холодного утра во время холодной промозглой погоды, сырого ветра и всего неуюта охотничье-полевой жизни, тот, можно сказать, не знает жизни вообще, не знает, что такое есть счастье в принципе. – Привыкли к круглосуточному нахождению при нулевой температуре и к тому, что согреваться приходилось только движением, движением своих тел и крови. Мы держали себя уверенно, ни о чем не страдали и ни о чем не жалели, ничего не желали. Чувствовали, что момент выживания придавал нам силы, а нашим жизням, по нашему мнению, ценности. У нас сменился распорядок дня, распорядок жизни, даже моральные ориентиры, мысли, привычен распорядок стал именно этот, полевой, и даже исчезли легкокрылые мечты и болевшие поначалу