Юность в Железнодольске
Шрифт:
Тимур тоже встал с коленей. Угрюмо уставился на меня:
— Сколько дашь за правилку?
— Нисколько.
— Охламон, жилеты сейчас в моде у блатных.
— Я не блатной.
— Выиграл — и удираешь. Совесть баранья.
— На барахло играть не буду.
— Дело покажет.
Он нырнул под кровать, вытащил оттуда сапожную лапу. Это была стальная коричневая труба, расплющенная и загнутая на одном конце и врезанная в круглую чурку другим концом.
Я знал, что Тимур любит стращать, но я знал и то, что иногда он становится неудержимо остервенелым. Стараясь скорчить самую
— Будешь играть на тряпки?
Я молчал.
— Ты будешь играть на тряпки. И не в перья, а в очко.
Его рука с сапожной лапой поднималась к потолку.
— Отвечай, не то хвачу по башке.
— Буду.
Тимурово лицо разъехалось от ухмылки. Он повернулся, чтобы водворить на место лапу, и тут я вывернул ее из его руки.
— Ах ты негодяй! — закричала Татьяна Феофановна. — В чужой комнате — и дерешься. Тимур, Соня, Толька, свяжем его!
Я сказал растерянному Тимуру:
— Шагнешь — оглоушу.
Лапой можно было расколоть череп.
Вслед за мной в коридор вышел Колдунов. Сопя, он возмущался, что Тимур хотел силой заставить играть на одежду. Здесь-то, в коридоре, Колдунов справедлив, а там и не шевельнулся, когда Тимур поднимал на меня сапожную лапу.
Глава пятнадцатая
Весь путь до базара я пробежал не останавливаясь. Оптом продал перья инвалиду с отрезанными по самый пах ногами. Купил валенки, ватные брюки, круглую буханку хлеба, пирожков с ливером, вареных яиц.
В базарной парикмахерской написал заявление на передачу. Листочек под заявление выпросил у парикмахера Мони. На листочке — он был вырван из книги «Физиотерапия» — сидел упитанный мужчина, принимая ножные ванны. Сначала показалось смешным, что пришлось писать заявление на этой картинке, изображающей ревматика во время лечебной процедуры. Потом я погрустнел; когда-то еще доведется Васе исцелять ноги в таких вот ванночках, к которым подключен гальванический ток.
От базара до лагеря было далеко. Покамест ехал в трамвае, чуть не околел от холода.
С утра среди туч кое-где сквозили голубые проулки. Но день так и не прояснел. Небо залепило мглой. И теперь из этой наволочи вытряхивался кварцевой твердости снежок. Падая, он жестко шуршал по шоссе, и когда ветер швырял им в трамвай, пассажиры заслоняли глаза: едва ли не половина окон в вагоне была выбита, выхлестали в часы пик люди, спешащие на работу. Лишь бы за что-нибудь уцепиться и успеть на смену. Тут не то что стекла выбьешь — рамы высадишь, только бы заступить на смену в аккурат с гудком.
Дом, где принимали передачи, стоял близ трамвайной остановки.
Я собрал заявления у только что приехавших и просунул в приоткрытую дверь ожидалки. Чья-то рука с кривыми, сучкастыми пальцами взяла заявления, и дверь затворилась.
У забора, сколоченного из длинных горбылей, толклись люди, мечтая повидаться с близкими, которых вот-вот начнут привозить и приводить с принудительной работы. По другую сторону забора были ворота, через них проходили заключенные и охрана.
Я зашнырял в толпе. Может, найду кого-нибудь из сверстников. Побьемся по-петушиному, согреемся. Ни ребят, ни девчонок моих лет не
— Гляди-кось, как курит!.. Ишь, затянулся! И не кашлянет! Героический постреленок!
Мужчин раздражало, что он курит.
— Материно молоко не обсохло на губах, а туда же — пазит.
— Уши бы нарвать!
— На месте отца я бы ему такого ремня вложил — кровь бы из задницы брызнула.
Реплики произносились глухо. Наверняка мужчины испытывали робость перед этим независимым мальчиком, а то и боялись его: фронтовик, а они тыловики.
Все, кому нужно было узнать время, обращались к нему. При этом и мужчины и женщины проявляли подобострастную почтительность. Он сшибал в сторону локтя шинельный рукав, взглядывал на часы, чеканно отвечал, через сколько минут начнут в ы к л и к а т ь.
Что-то очень знакомое было в нем, но как я ни напрягался, не мог вспомнить, где я его видел.
Пацан в кубанке с обожанием следил за военным мальчиком и нет-нет да и хныкал, жалуясь бабушке, что замерз.
Старуха бухтела в байковое одеяльце, которым была повязана:
— Брось вяньгать. Вон в сапожках и виду не подает, замерз ли, нет ли.
Пацан замолкал. В конце концов его задело то, что бабушка ставит в пример серошинельного щеголька: нахмурился, начал кружить вокруг того и задел плечом, якобы пытаясь прокатиться на валеночной подошве.
— Не умеешь — не берись, — сказал военный мальчик. — Вот как надо, — и, разбежавшись, прокатился по колдобистой дорожке до самого шоссе.
— У тебя сапоги. Подметки склизкие.
— Во-первых, не склизкие, а скользкие. Во-вторых, дело не в подметках. Ты съедешь с горы на одном коньке? Нет. Я съеду. На Тринадцатом участке со Второй Сосновой горы съезжал. Дело в ловкости.
Едва он упомянул о нашем участке, я сразу вспомнил, кто он. Вадька Мельчаев! Вернулся. Его бабушка говорила моей, что он должен приехать в отпуск.
Наверно, Вадька приехал сегодня утром. Из противогазной сумки торчит горлышко бутылки, заткнутой газетой. В бутылке тускло белеет молоко.
Как же это я не узнал его? А он — меня? Он родился в нашем бараке. Я еще нянчился с ним. Ему купили деревянную коляску — малиновые колесики, зеленые балясинки. Он любил кататься в коляске, и чем сильней цвинькали березовые колесики, вращаясь на деревянных осях и бороздя усыпанную шлаком землю, тем радостней смеялся. Годам к двум он стал таким озорником и забиякой, что женщины не называли его иначе как разбойником.