Юность в Железнодольске
Шрифт:
— Шпику привез.
— Молодец!
— Бидончик капусты.
— Эх, закатать бы сейчас вареники с капустой да макать в подсолнечное масло. Из Лебедянки подсолнечного масла не передали?
— Неурожай, наверно, был на подсолнухи.
— Пожалуй, горевать не будем. Потушим капусту. На свином сале тоже вкусно.
— Еще картошки передали.
— Лучше я картошку поджарю. Славно поужинаем. У меня кое-что припрятано...
Она достала из тумбочки бутылку темной лиловой влаги.
— Недавно отцов брат заезжал, смородиновой оставил. Я за тобой
— Можно, — сказал я.
Прежде чем приняться за картошку, она постояла, запрокинув голову. Должно быть, приятно было спиртовое жжение в груди.
— Не зря ведь я обещала: «Хорошо будет!»
— Да.
— Меня Лелькой зовут.
Я ел бабушкину капусту и смотрел на Лельку. Татарскую тонкую смуглость ее лица накалило румянцем. Она не глядела на меня, но чувствовала — я это знал, — что я смотрю на нее.
Чтобы успокоиться, я подошел к окну, уперся лбом в стекло. Но и в нем не было спасительной остуды.
Позади раздался звук поворачиваемого в замочной скважине ключа. Наверно, возвращается после смены одна из обитательниц комнаты? Я даже обрадовался этому. Ждал, не оборачиваясь.
Но почему тишина?
Я представил себе, что пришедшая и Лелька разговаривают между собой глазами. Та спрашивает, кто я, — эта отвечает. Не утерпел. Оглянулся. Возле Лельки никого не было. В замочной скважине торчал ключ, вставленный изнутри. Кровь забилась в висках. И теперь уже не голову, а всего меня охватило зноем.
Я налил в стаканы самогону.
— Леля, давай еще выпьем.
— Нарежу картошку.
— Сейчас хочу.
— Какие вы, мужчины, нетерпеливые.
Я усмехнулся про себя: оказывается, я мужчина! Схватил девушку за руку и потащил к столу.
— Пусти. Нож положу. И руки надо сполоснуть.
— Выпьем.
Она прыснула:
— Я думала — ты тюха. А ты не тюха. Ты торопыга. И чего захочешь, того добьешься. Выпьем за Алю.
— Выпьем.
Мы сшиблись стаканами, выпили.
Лелька кинулась резать картошку на чугунную сковородку. На сковороде позванивало вытаявшее сало. Едва картофельный пластик падал в кипящий жар, раздавалось на сковороде громкое щелканье. Лелька вздрагивала, по продолжала резать картошку прямо на раскаленную сковороду. Она орудовала ножом, я кружил меж двухэтажных коек.
Я всегда стеснялся при девушках. Теперь-то я понимаю: просто они были старше меня или чувствовали себя старше — вот как Валя Соболевская... И вдруг я не стесняюсь девушки! Трогаю ладонями то ее волосы, то плечи, не даю ей сполоснуть руки, верчу ее как будто в танце.
Лелька просит остановиться, но я беру ее в охапку и кружусь.
— Подгорит картошка!
— К черту картошку!
Лелька прихлопнула сковородку алюминиевой тарелкой. Она сказала, что ей опротивело бояться чужих глаз, ушей и злых языков. Она хотела налить в стаканы еще самогону, но тут я бросился к ней. Она двинула мне под ноги табуретку, я споткнулся и вдруг разобиделся. Собираясь уходить, потянулся к шинели.
Лелька ударила
— Ты сегодня мой.
— Что это значит — твой?
— Мой. И никаких разговоров.
В дальнем конце коридора возникли звонко-твердые шаги. Кто-то шел в туфлях на высоком каблуке и остановился возле комнаты. При стуке в дверь я встал. Леля грозно сверкнула на меня глазами — дескать, только посмей открыть! Та, что пришла к двери, была упорна. Стучала то вкрадчиво-тихо, то шептала, что побудет лишь полчасика и уйдет, не станет мешать. Я подумал: если Лелька не пустит подругу — уйду. Но она не открыла подруге, а приластилась ко мне, и я остался.
Около полуночи Лелька велела одеваться. Должны прийти ее товарки, работающие в третью смену. К тому же в трамваях пока что свободно, а через полчаса будет такая костомялка — к подножке не протолкнешься.
Я заупрямился: не уйду, и все. Она уговаривала меня, как маленького.
Я вышел в темноту. Снежная кора трещала под ботинками; каблуки я не ставил, а как бы врезывал в дорожку.
По пути к трамвайной остановке я ощущал себя невесомым, как тополиная пушинка, — дунет ветер, подхватит, унесет, — и сильным, как борец Гомозов. Кичился: ведь никому из моих однокашников покамест не случилось испытать того, что испытывал я. Но над всем этим, что я ощущал, главенствовало чувство какой-то значительной перемены, происшедшей во мне. Я нежданно поверил, что с этого дня буду все в жизни понимать глубже, свободней, верней.
Придя домой, я вмиг уснул. Но во сне меня тревожили черные вязкие волны. Они катились высоко в небо, вздуваясь чернопенными гребнями. И когда загибались надо мной, падая, и я, сжавшись и зажмурив глаза, ждал, они почему-то не обрушивались. Было тягуче страшно. Лучше бы они падали и скорей утопили меня, чем ждать, а потом видеть, как они отступают и обратно прут к твоей отмели, грохоча у дна темными глыбами валунов. Наконец волны отхлынули совсем. Вместо них выстелилась трепещущая ослепительными бликами гладь. Блики тоже тревожили, длинно виляли по воде, вызывали в сердце щемящую тоску. Я барахтался среди бликов, которые взрывались в лицо, и когда отчаялся уплыть, пробудился и прислушался к себе. Снова захотелось уснуть. Пусть набегают волны, что тащат гремучие камни, или пусть виляют и взрываются блики, лишь бы схлынуло это чувство, будто вчера я наделал страшных бед. Но больше я не смог ни заснуть, ни задремать. Куда там? Разве забудешься?
Я каялся, что войдя в барак, где предполагал найти Алю, забыл и о ней, и о Косте и, даже спохватившись, дал ему уйти. Надо было мне сразу же попрощаться с Лелей, сказать, что справлюсь насчет Али в другой день, и догнать Костю. Он бы ни за что не допустил, чтобы я остался у незнакомой девушки.
Я проклинал себя, что, оставшись в общежитии, пил самогон. Я видел в этом теперь свою подлость. Не потому, что близость с Лелей казалась мне теперь иной (нет, она была для меня такой же, как вчера), а потому, что, оставшись, я совершил низость против Али.