Юность
Шрифт:
— Геня! Геня!.. Да что с тобой, милый? Что ты молчишь?
Я закрыл пылающее стыдом лицо и сказал:
— Я должен тебе покаяться в… Как мне скверно, Зоя!..
— Что, что, голубчик!.. Бог с тобой!.. Ты меня пугаешь…
— Не могу…
— Что случилось?.. Ну, скажи, ведь я — не чужая тебе…
— Ты меня… разлюбишь…
— Да нет же, нет!.. Никогда! Ни за что!
— Помнишь… однажды я сказал тебе, что я — гадкий, грязный, а ты…
— Неправда. Ты — хороший. Ты — чистый…
— Нет, Зоя… Я не знаю, как сказать тебе правду… Я не только боюсь за себя, но… Я
— Какие страшные вещи говоришь ты!.. Не понимаю. Можно подумать, что…
Мы замолчали. Я сидел как приговоренный к казни, доживающий последние минуты жизни. В голове кружились и путались мысли, воспоминания о светлой, неомраченной любви, о том, как мы с Зоей познакомились и как занимались алгеброй. Как тогда было ясно, прозрачно на душе! Пропала светлая, беспечная радость… В памяти рождается грозовая ночь, красная занавеска, тревожные зарницы молний, под которыми вспыхивают розовым отблеском черные бесстыжие глаза и разметавшиеся по траве черные волосы…
— Ну, посмотри на меня… Иначе я… Геннадий! Слышишь? Я заплачу…
И заплакала тихо, беззвучно.
— Ты — странный… Ты… не сильно любишь меня… Всё пугаешь. Ты хочешь напугать чем-то нашу любовь и… оборвать ее… Да? Скажи прямо! Да?
— Нет. Видишь ли, Зоя… Я долго обманывал тебя и больше не могу…
И тихо, не поднимая головы, я стал, запинаясь и путаясь, рассказывать бедной Зое всю правду, смягчая ее, насколько было можно и насколько умел это сделать. Рассказал. Тихо-тихо. Поют птицы, гудит где-то пароход, где-то поют грузчики: «Вот нейдет — да вот пойдет», ласково поплескивает река, о чем-то перешептываясь с берегом. Поборол стыд и страх: взглянул в сторону Зои. Сидит неподвижно, как изваяние из мрамора, и полными слез глазами смотрит неподвижно в золотисто-голубую дымку волжских туманов. Застыла. Только губы вздрагивают мелкой дрожью и тяжелые капли слез тяжело падают и катятся по щекам.
— Ты больше не любишь меня, Зоя…
— Тише… Молчи… А то заплачу…
Опять долгое, как вечность, молчание. Глубокий одинокий вздох.
— Можешь простить или… нет?.. Зоя!
— Погоди… Не знаю… Сейчас мне больно… Потом… Я приду…
Встала и тихо, с опущенной головой, пошла из сада.
— Напиши мне! Если не можешь простить, напиши прямо…
Зоя, не оборачиваясь, кивнула головой и скоро пропала в зелени сада, а я так и остался на скамейке. Не смел пойти за нею.
Мне было так скверно и так больно, что хотелось разом кончить все страдания: подбежать к обрыву и прыгнуть в Волгу. Я подошел к обрыву и стал смотреть вниз. Притягивает спокойная гладь реки: должно быть, там, в глубинах родной реки, так тихо и так спокойно… Шагнул ближе, из-под ног посыпались вниз камешки и песок. Вздрогнул и отпрянул. А потом почти побежал из сада с криком:
— Зоя! Зоя!.. Погоди!.. Я должен видеть тебя в последний раз…
— Ну-с, молодой человек, придется полежать.
— Не могу я, доктор, больше лежать.
— Рано пташечка запела — как бы кошечка не съела, молодой человек…
— Я
Мама качает головой и жалуется:
— Вы не велели сидеть на сквозном ветру, а он не отходит от окна.
— Закрывайте!
— Открывает. Он уже уложился.
— Рано. Плохо кушаете, молодой человек.
Ах, вы! Слепые, близорукие люди. Вы думаете, что чем больше я буду кушать, тем счастливее буду в жизни? Болит душа, душа болит, а вы… Вот уже скоро неделя, как уехала Зоя, а телеграммы нет. Оставила письмо и уехала.
«Я не могу сказать тебе сейчас, прощаю ли. Не знаю, сама не знаю. Сегодня мы с папой уезжаем в Крым. Дай мне подумать, переболеть душой. Я тебе телеграфирую искренно. Должно быть, прощаю, но больно мне, невыносимо больно, и я боюсь обмануться. — Зоя».
Нет телеграммы. Сижу у окна и смотрю на дорожку к воротам: каждый день дожидаюсь, когда появится почтальон или телеграфист. Каждый день ожидание мучительнее и каждый день — разочарование; приносят и письма, и телеграммы, но не мне. Ах, Зоя, что ты со мной делаешь? Зачем мне выздоровление и жизнь, если… Но ты должна сказать. Ты не в праве так мучить, если даже… если даже больше не любишь! А если ты так долго колеблешься, значит — не любишь. Не любишь, нет, не любишь!.. Но тогда зачем мне ехать в Крым! Никуда не надо ехать. Никуда!..
— Отойди от окна.
— Ах, оставь меня, мама!.. Не всё ли равно?.. Не сегодня, так завтра…
— Что «не сегодня, так завтра»?
— Умирать.
— Вот тебе раз! То — жениться, то — умирать. Не поймешь вас.
— Наша жизнь, мама, только крохотный кусочек, одно мгновение в вечности. Если посмотреть на тысячи лет, которые прошли до появления на свет, и на тысячи, а может-быть и миллионы лет, которые пройдут после нашей смерти, — так не стоит и думать о жизни…
— Чепуха какая!
— Сегодня есть, а завтра тебя нет. И ничто не изменится с твоим исчезновением. Всё так же будет день, и будет ночь, зима и весна, радость и горе…
— А ты хотел бы, чтобы после нас ничего не было?
— Мне всё равно… Суета сует, мама. И так же люди будут говорить, что любят и никогда не разлюбят, а сами…
— Вон телеграфист идет.
— Где? Да, да!..
— Куда же ты побежал?.. Ах, наказание Божие!
Я выбежал в коридор, потом на лестницу. Стою, свесив голову в пролет лестницы, жду и прислушиваюсь, что делается в конторе больницы. Мешают проклятые часы: стучат, словно рубят дрова. Стукнула дверь. Кто-то идет. Куда? Наверх!..
— Сестрица, вы что несете?..
— Телеграмма… вам!
— Мне!
— Вам. Вот извольте…
— Спасибо, спасибо! Вы такая милая…
Сестрица вскинула на меня удивленные взоры и, повернувшись, пошла обратно, а я зажал в руке телеграмму и побежал в свою палату.
— Мама! Телеграмма.
Смотрю на телеграмму и боюсь ее распечатать: ведь там — моя судьба, моя жизнь. Трясутся руки и замирает сердце. Опять трудно дышать.
— Мама!.. Распечатай телеграмму и сперва посмотри, откуда и от кого, но не говори содержания.