Юрий Олеша и Всеволод Мейерхольд в работе над спектаклем "Список благодеяний "
Шрифт:
«Подождите еще». Пока она говорит: «Подождите», Никитин еще никак не реагирует, только после «еще» — неудовольствие. Олеша «еще» предопределяет будущую сцену. Никитин должен про себя сказать «еще». Если не скажете это про себя — мимика не получится. Надевает картуз, переходит за корзинкой и опять напевает, он всегда напевает одну и туже фразу из увертюры «Евгений Онегин». В этом весь комизм. Надел картуз и напевает, в этом какая-то безысходность положения.
Когда он входит, обе говорят: «Ах», а фраза: «Вино, вино…» — звучит на фоне прихода бутылок.
Когда заиграла музыка (Тореадор: «Ах, это не Кармен») —
«А вдруг вы в кого-нибудь влюбитесь…» — все время на оживлении, здесь не должно быть никакого настроения. Вдруг все настроение к чертовой матери исчезло.
«В том…» — показывает, расправив руки.
Бросает вещи в чемодан — вот барахло.
«Что — бездомность?» — вопрос. Потом немного умолкла, потому что нужно сделать модуляцию к следующему монологу.
«Никто не виноват…» — вдруг отвечает голос какой-то судьбы. Вдруг сентенция /фило/софического характера. Музыкальный ящик вдруг перестает играть на словах: «Я нищая…»
«Вот главнейшее преступление против меня» — не грозно, а более торжественно.
Никитин должен двинуться к вешалке только после: «Добрый человек». У него должен быть промежуток между двумя мелодиями. Хорошо было бы, если бы он пел сквозь папиросу, тогда было бы заглушенное пение, тогда будет, что /он/ напевает про себя, а не то, что пришел пропеть публике. Есть курильщики, которые больше сосут папиросу, чем курят, и вот через такую обсосанную папиросу он напевает.
«Вот главнейшее преступление против меня» — переход, легкий шлейф к сцене.
Очень интересно, что Леля попала между бытом и абстракцией.
Приходится освободиться Татарову от папиросы, потому что она мешает работать с книгой. Когда сел, папиросу положил в пепельницу.
Весь кусок по напряжению, по нервному напряжению нужно ровно вдвое срезать, иначе следующая сцена, когда вы будете кричать: «Европа, Европа!» — не будет выделена.
«Вам кажется, что она честна?» — тише. Смысл: а мне не кажется, что она честная.
«Да, да, она была в фаворе» — с желчью. Тут зависть, она там была в фаворе, а с вами во французском правительстве не считаются. Тут должна быть зависть и отсюда желчь.
«Она ставила Гамлета» — жест вверх.
«…за рытье силосных ям…» — показывает где-то на полу.
«Платье, которое обшито кредитом…» — говорит не ей, а публике.
Это — грандиозная авантюра, которую вы только что выдумали. На это мы ее подловим, она придет сюда, мы ей подсунем расписочку на бланке эмигрантской газеты. Здесь должен быть замысел фашиста, который настоящие козни устраивает, чтобы это публике очень запомнилось, тогда все дальнейшее будет ясно. Это толчок для авантюры. Тут узел новой интриги в пьесе.
«Послушайте, дайте ей платье в кредит» — Яго, который нашептывает Кассио известные действия.
«…запутаться и упасть…» — сладострастно.
Ремизова сначала выходит с необычайным укором оттого, как он грубо с ней заговорил. Вначале никакой злости,
Татаров: ах, опять истерики, опять начинается, опять валерьянка!
У Ремизовой опять во взгляде «тускнеющая бирюза». Но этого взгляда публика не видит, мы эту «бирюзу» видим по вашим (Татарова) глазам.
«Вы меня измучили!» — Мартинсон ерзает на месте. Пошел, посмотрел на Диму, который всегда является виновником этих мерзостей.
Ремизова медленно, сдерживая слезы, уходит.
Переход только после: «Дайте мне трибуну!» — нельзя эти фразы разрывать. Идет, потом поворачивается к Диме и говорит: «Римский Папа!» Неожиданная экспрессия должна быть из сосредоточенного стояния. Вы стоите, томите себя, а потом: «Римский…»
26 апреля 1931 года (Веч/ер/).
/Сухановой./ «Я уезжаю» — не надо отделять «я» от «уезжаю», а то получается, что кто-то еще уезжает.
«Блестят тротуары» — нужно показывать внизу.
С момента, как она садится, должно быть обязательно оживление. Это не мистическое углубление, а сокровенный рассказ того, что ее волнует и интересует. У нее внезапное стремительное оживление должно быть, а то вяло. Не возражаю, чтобы начать тихо. Держит в руках дневник, страстно рассказывает. Весь рисунок остается прежний, но торопливость, а не спокойствие. Как Нора у Ибсена легко украшает елку для детей. Как только вы пошли, я должен чувствовать, что вы живая, живая, что рассказ о чем-то волнующем.
Как только Семенова спросила: «Это дневник?» — Леля тут же: «Нет, это не дневник». Опять оживление, потому что она к этому относится трепетно.
«Какая тайна?» — /Семенова/ улыбается, она думает, что если это дневник, то это значит, что там рассказывается, как это бывает в плохих дневниках, Медведа [406] , например. Там рассказывается, что вот в Твери что-то было, такой-то дал такому-то в морду, и всякая ерунда. Но это не просто дневник актрисы. Она написала очень сложный, большой документ личности, которая спорит сама с собой, это что-то другое.
406
Имеются в виду «Воспоминания» П. М. Медведева, вышедшие в 1929 году в серии «Театральные мемуары» (Л., «Academia» / Под ред. и с предисл. А. Р. Кугеля).
«Про очереди?» — здесь важно задержать, нельзя сразу отвечать. «Ну ладно, я вам объясню» — она раздумывает, рассказать или не рассказать. Она перед отъездом вдруг самую тайну раскрывает.
«Нет, это другое» — она отмахивает мещанские установки.
Она прижимает к сердцу дневник и говорит кому-то в пространство. Трепетность — вот что должно быть. Она смело говорит, как только заговорит, сейчас же — Жанна д’Арк.
Дневник берет и держит наискосок, а то публика скажет — актриса хорошая, а вот руки держит некрасиво.