За Калинов мост
Шрифт:
Игорь за полсекунды сообразил, что сейчас произойдет – веревка лопнет, и его приложит о противоположную стенку провала. Он не добрался еще и до середины, падение по дуге – все равно падение. Но единственная возможность спастись – это не разжать рук...
Веревка лопнула со звуком, с которым лопается капроновая струна, слегка прижатая пальцем. За две секунды, что огромный маятник тащил его к стене, набирая скорость, Игорь успел только повернуться к ней лицом и выставить вперед согнутые ноги, чтобы хоть как-то смягчить удар. Но его швырнуло на стену с такой силой, что хрустнули кости, веревка выскользнула из рук, и он понял, что падает на дно, так как с каждой секундой полоска неба над ним
Он тысячу раз падал с высоты во сне, и каждый раз видел приближающуюся землю, и каждый раз испытывал ужас и ощущение непоправимого: ну вот со мной это и случилось, как я не старался этого избежать.
А теперь ужаса не было, была острая тоска, оттого что вокруг становится все темней, и тает голубая полоска, и ничего кроме острых камней в этой жизни ему уже не встретится.
Он не почувствовал боли, когда упал спиной на острый выступ камня, только услышал громкий щелчок, увидел перед глазами яркую вспышку, а потом все затопила чернота, время остановилось и расплескалось вокруг мелкими каплями.
Савельев. 2 октября, утро
«...Видишь, солнце
На западе, в лучах зари вечерней,
В пурпуровом тумане утопает!
Воротится ль оно назад?»
Рана, нанесенная колдуном, как бы ни была страшна, затянулась за несколько часов, а на следующее утро Савельев и вовсе о ней не вспоминал. Его новая сущность вдохнула в него жизнь, и он хлебал эту жизнь огромными глотками, вместе со своими назваными братьями. И теперь смерть казалась ему во сто крат страшней, чем неделю назад – эта жизнь была слишком хороша, чтобы с ней расстаться! Он только сейчас начал понимать, как она хороша! Понять, для того чтобы умереть на пятый день, еще не вполне вкусив всех прелестей этой новой жизни?
Когда он сказал братьям, что знает, когда умрет, они искренне расстроились, и долго уговаривали его пойти к старухе.
– Теперь ты – один из нас, ты убил монаха, она не сможет тебе отказать! – повторял старший уже три дня подряд. И не мог понять, почему Савельев наотрез от этого отказывается.
Но никаких других предложений у него не было, и братья выли так горько, как будто уже его потеряли. Они любили Савельева, по-настоящему любили, так же как и он любил их. Ему казалось, что не три дня они знают друг друга, а всю жизнь, с раннего детства, как это и положено братьям. Савельев в семье был единственным ребенком, но хорошо знал, что такое мужская дружба. Оказалось, что друг и брат – разные вещи. Брат – это навсегда, братство не знает зависти, обид, предательства, его не надо подпитывать общими интересами, оно не требует схожих взглядов на жизнь, и не боится долгих разлук.
Но кроме братства, Савельев понял, что такое свобода. Воля. Настоящая, не замутненная ничем – ни моралью, ни предрассудками, ни властью. Он думал, что отсутствие морали влечет за собой жестокость, и очень удивился, когда не увидел ее в своих братьях: их полузвериная жизнь основывалась на целесообразности. Ощущение собственной силы не вызывало желания ее применять.
И вот эту новую жизнь, полную любви и свободы, он должен был вот-вот потерять? И если бы можно было убить монаха во второй раз, чтобы вернуть себе жизнь, Савельев бы с удовольствием это сделал. Но даже тысяча смертей монаха не смогут его спасти, потому что смерть подошла слишком близко, и ее холодное дыхание уже слышится за спиной.
Старший разбудил его на рассвете второго октября, хотя всю ночь они рыскали по лесу, и на рассвете обычно не поднимались.
– Вставай, брат. Нас позвали на свадьбу. Или на похороны, я не понял толком. В любом случае, ожидается
Савельев снова хотел сказать, что старуха – это не вариант, но неожиданно понял, что эта встреча ему больше не нужна. Он сел и огляделся. А с чего он вообще взял, что собирается умирать? В окно их большого дома светило утреннее солнце, и заглядывала золотая осень, впереди ждала холодная снежная зима, а перед ней – долгие, уютные дождливые вечера перед теплой печуркой. А потом наступит весна, и с крыши большого дома свесятся сосульки, и снег растает, и все пойдет свои чередом – год за годом, и каждый год будет по-своему хорош... С чего он взял, что завтра умрет? Может быть, Волох ему это внушил? И теперь это внушение рассеялось, исчезло? Три дня оно еще держало Савельева в напряжении, но теперь пропало, как будто его и не было!
– Я не собираюсь умирать, брат, – сказал Савельев и вдохнул прохладный осенний воздух, пробивающийся в открытую форточку, – все прошло. Пусть будет свадьба. Или похороны – мне все равно. Отметим заодно и мое избавление от кошмара.
Маринка. 2 октября, утро
«Кощей поскакал, догнал Ивана-царевича, изрубил его в мелкие куски и поклал в смоленую бочку; взял эту бочку, скрепил железными обручами и бросил в синее море»
– Нет, – шептала Маринка, перебираясь через высокие нагромождения камней, – так не бывает, этого не могло случиться...
Так не бывает, это слишком жестоко... Когда оставался всего один шаг...
Но, глядя на тело медвежонка, разбившееся о камни, она понимала, что ее надежда пуста – он мертв. И если его голова не разлетелась на мелкие куски, то только потому, что самый страшный удар пришелся на позвоночник. Он держался за веревку, но не смог удержаться. Если бы его руки не разжались, он бы сейчас был жив! Ну почему, почему он разжал руки? Почему одно мгновение решило судьбу, и решило ее так несправедливо, так жестоко, так страшно!
– Медвежонок, – всхлипнула она и протянула дрожащую руку к его лицу, низко запрокинутому назад, со струйкой крови, стекающей изо рта на щеку, – медвежонок, ты жив? Скажи мне только, что ты жив...
Сейчас он ответит: «Я не знаю», и все снова станет хорошо. И она сразу же расскажет ему о ребенке, который у них будет. Она так и не сказала ему об этом, и теперь он никогда об этом не узнает. Может быть, если бы он услышал ее тогда, когда она пыталась прошептать ему об этом на ухо, может быть, если бы он уже знал, то не разжал бы рук... Может быть...
Нет, он не ответит. Он не может ответить. Маринка попыталась нащупать его пульс на шее, но его тело безвольно поехало вниз и грузно сползло к ее ногам. Ей показалось, что он шевельнулся, она упала перед ним на колени и обхватила руками его голову – его затылок был мягким и мокрым.
– Медвежонок, медвежонок, ну очнись, пожалуйста, так не бывает! Я не верю, я не верю! Мы собирались умереть через сто лет, ты слышишь? Ты сказал, что согласен. Почему, медвежонок, ну почему?
Она снова попыталась нащупать его пульс, уже на руке, и вдруг увидела, что ладонь его стерта до крови, стерта тонкой веревкой, на которой он опускал ее вниз. Маринка посмотрела на другую руку и там нашла точно такие же раны, больше похожие на ожоги, чем на мозоли. И ее бесконечный, но уверенный и спокойный спуск на дно вдруг представился ей совсем по-другому. Не триста метров унылой стены, уходящей вниз, а триста метров режущей руки веревки... Если бы его руки не были поранены, он бы удержался, он бы ни за что их не разжал...