За плечами XX век
Шрифт:
Проснувшиеся маленькие пацанята высвободились из-под перины, поскакали по кровати. Одно только существо в доме в стороне от возбужденной кутерьмы вокруг нас – девочка-сирота из Варшавы. Взята сюда в дом. Стоя на коленях у печи, неотрывно, угрюмо подбрасывает в огонь хворост. Приставлена к этому делу, поддерживает огонь. Едва обернулась – не по-детски запавшие глаза в темной тоске. Чужая здесь. «Девочка у печного огня, ее узенькая спина накрест стянута серым платком, она что-то накапливает, таит против…» Против кого? Не дописала тогда на этом сохранившемся клочке. Против тех, кто приютил, против всех нас, людей, за свою
Приглушенная, скромная даль. Низкое небо. Метель выхлестывает со столба плакат, гонит над дорогой, и он, все еще цепляясь одним концом за столб, несется: «Братья славяне!», «Братья…»
Война повалила дальше, и ее ходом мы вступили в польский город Быдгощ – онемеченный в Бромберг, чужой, не разнесенный, не опустошенный, будто война, минуя его, куда-то такое затолкнута.
На рассвете враг был выбит отсюда, а вернее, вынужден был отойти, не оставив следов сопротивления. Танки, пехота, не закрепляясь, рванули дальше. Это на их долю справедливо пришелся энтузиазм здешнего польского населения.
Вьюга стихала, но еще мело и было мглисто. Полуторка шла за головной штабной машиной, втягиваясь в прямые узкие улицы окраин. Из кузова мне были видны каменные стены тугих серых домов. Тротуары пусты. Только на углу перетаптывались, сбившись кучно, какие-то странные низкорослые существа, закутанные в темные бумазейные, похоже солдатские, одеяла. Проехали еще, ближе к центру, н опять роятся на углах такие же невнятные комкастые фигурки. В редеющей мглистости едва схватишь, если и покажется из одеяла лицо – женское, темное, резкое, взгляд пустой, невидящий.
Это непонятное роение, эта бессвязность, отделенность ото всего вселяла что-то беспокойное.
Потом оказалось – это венгерские еврейки, они ушли из концлагеря, брошенного разбежавшейся охраной.
Наша полуторка уже въезжала в самый центр, тут сбились в пробке машины, было людно в уличном брожении победы: польские девушки, щегольские конфедератки солдат, балагурство. Ликующий мальчишеский клич и угрозы немцам. Охапки добычи, прихваченные горожанами в немецких складах и магазинах.
Нам команда «по машинам!», и машины, растаскиваясь, медленно ползут своими маршрутами по городу.
Наконец скатываешься из кузова и на задубевших на холоде ногах проемом гулкого парадного, давя сапогами осыпавшуюся штукатурку, поднимаешься в оставленную бежавшими хозяевами квартиру.
В полутьме прихожей кто-то шагнул навстречу. Попятишься, цепенея, не сразу признав себя – свое смутное отражение в темном зеркале. Не в пол-лица, не в осколочке, а так вот, во весь рост, было ли когда? Может, годы назад, забылось.
Оленьи рога на стене. Круглый деревянный короб на полу с торчащими набалдашниками воткнутых в него тростей и зонтов. На подзеркальнике платяная щетка и оплывший огарок свечи. Это все уже приглядевшись, освоившись – в распахнутую входную дверь проникает с лестничной площадки немного света. А дальше темная глубина коридора. И ткнешься носком на пороге комнаты в вывалившиеся паркетины.
В комнате массивный сервант, неподатливый шквалу бегства, померцал хрустальными стеклами. Сизоватые рваные сумерки за окном. Глухие каменные дома пятнисты от мельтешившего снега. Стало быстрее темнеть в комнате. Что-то метнулось на полу, и где-то в углу
Я вернулась в комнату. Вспомнила про окно. Чуть ли не с самого потолка свисал плетеный шнур. Дернула за него, и навстречу друг другу поплыли тяжелые портьеры, сомкнулись плотно. Непривычный способ маскировки, зато не надо лепить на окно ни плащ-палатку, ни одеяло. Теперь можно было зажечь свечку. Я почиркала спичкой и остро – а впоследствии, вспоминая, еще острее – почувствовала странность, несообразность этого перехода недогоревшей свечи из рук в руки – из их рук в мои.
Постояла, зажав в горсти свечку, поозиралась на невозмутимый сервант, на парадность портьер с бахромой и бомбошками, на изменническую готовность их к службе другим хозяевам.
Раздались шаги на лестнице – вот чего нет на войне, так это уединения, – посверкивая фонариком, по коридору пришел сюда наш майор. Назову его Ветров [5] .
– Собачий холод, Лельхен! Kalt! Холодно! Sehr kalt! Warum kalt? Почему холодно? Ведь вон печка.
Но я понятия не имела, как подступиться к ней. Совершенно незнакомая, низкая, небольшая, квадратная, как шкафик, гладко облицованная печка без трубы, с непонятно как и куда отведенным дымоходом. И возле нее на полу плетеная корзина с аккуратными брикетами бурого угля.
5
Настоящая фамилия – Быстров.
Умеренная женская беспомощность не претила Ветрову, может, даже оттеняла его преимущества. Он легко и толково ориентировался. Поладил с замысловатыми запорами дверцы – я присвечивала, – печка раскрылась, из ее нутра подался горьковатый запах остывшей золы, будто жизнь, какая тут шла до нас, дыхнула последним остаточным теплом.
Чужой, брошенный дом, да свеча, да какие-то странные минуты редкой на войне отрешенности, когда все взъерошено, еще утрясается в штабных службах и ясно лишь одно: противник потеснен и предписана нам остановка здесь, в городе.
Произошло что в эти минуты? Вроде бы нет, а как теперь взглянешь – оказывается, произошло. Это если о майоре Ветрове.
Его необременительное ко мне – Лельхен – на немецкий ласкательный манер и назойливая тренировка, чтобы сложить фразу из кое-каких школьной памяти немецких слов, – с этим я свыклась. К тому же его тайным, вспыхнувшим решением – Клава, Клавочка! – нас объединило. Он и до того охотно делился со мной, теперь же, ведь Клавочка – моя подруга, я и вовсе в наперсницах. И на этот раз было вот что.