За полвека до Бородина
Шрифт:
«Интересно, — подумал Ларион Матвеевич, — а так ли объяснили опалу самим Долгоруким, как и всем нам, кто о деле их знал лишь понаслышке, или же в лицо им сказано было одно, а публика узнала совсем об ином? Ведь исстари повелось на Руси, не публично обвинять в чем–либо человека, но заглазно, а правду хоронить вместе с ним». И спросил:
— А почему все же опалилась на Долгоруких государыня?
— Как же, скажу. Отец Ивана Алексеевича — князь Алексей Григорьевич — был при покойном государе первым сановником, а когда приехала новая царица — Анна
Звали немца Бирон, и Долгорукие говорили, что был он из простых мужиков и служил в молодости не то башмачником, не то конюхом.
Приехал, значит, Бирон в Петербург, а первые–то места заняты князьями Долгорукими, ну, он и начал их искоренять. А ведь они, Долгорукие–то, и дочь свою — Екатерину, младшую сестру Ивана Алексеевича, хотели за покойного государя выдать, и была она уже с ним обручена, да свадьбе той, тоже уже решенной и сговоренной, смерть государя помешала. Вот и смекай, барин: не много ли для одного семейства счастья; отец — первый вельможа, дочь — царская невеста, сын — сердечный государев друг!
А немец–то он хотя и из мужиков, да тоже, видать, не лыком был шит — за полгода эвон какое древо повалил.
И поехали князья Долгорукие всем домом своим — а было их всех тогда человек десять — в изгнание.
Как секретарь сенатский уехал, то и стали мои господа золото, деньги да бриллианты хватать и по чулкам да по карманам рассовывать.
Особенно же усердствовал князь–отец, да и княгиня, знать, ненамного от него отставала. Да ведь и их понять можно — ехали с ними шестеро их детей: старшей — Екатерине–то, бывшей царской невесте, — было восемнадцать, а младшему — Александру — только тринадцатый год пошел.
Ну, а Ивана Алексеевича старый князь не любил и новоявленную жену его тоже терпеть не мог, потому и поехали молодые в ссылку на своем коште.
А кошт этот оказался у них ох как невелик. Взяли молодые шубу да тулуп, а платьев никаких Наталья Борисовна не брала, так и поехала в черном платье, в каком из–за траура по государю да по бабке своей ходила.
Вот здесь–то и спросила она меня: «А поедешь ли, Ириньюшка, со мной?» Я заплакала и впервые в жизни насмелилась барыню мою обнять. Обняла и она меня, и так стояли мы, будто сестры, и горько–горько плакали.
Так вот. А ехать нам надобно было восемь сот верст, в пензенскую вотчину. А был апрель, и в эту пору на обе стороны от дороги талая снеговая вода потопляет все луга и малые разливы превращаются в озера, а на месте болот появляются уже целые моря–окияны.
Рассказчица снова вздохнула и снова замолчала. Опустив руки на колени, она глядела в огонь и, наверное, видела тот далекий–далекий день и всех, кто был тогда рядом с нею, и прошлое ощущала сейчас она сильнее, чем настоящее.
Нет, не в теплой избе была она теперь, не у огня, а в тряской телеге под открытым небом в холодную и пасмурную пору разливов и паводков, в бесконечной апрельской слякоти… Иринья очнулась,
— В Коломне явился к нам офицер. «Велено вам, — сказал он князю Ивану Алексеевичу, — кавалерию снять».
Со старого князя, само собой, ее тоже сняли.
После Коломны никто из наших возчиков дороги не знал. Плутали мы чуть ли не ежедень и чуть ли не каждую ночь спали то в лесу, то в поле.
Старому князю палатку ставили на лучшем месте, подле него — сыновьям да дочерям, а Ивану Алексеевичу с Натальей Борисовной — последнее место, какое похуже. А что уж обо мне говорить?
Да и не обо мне нынче речь: я возле господ моих была, их радостями радовалась, их горем горевала и тело мое готова была за них на раздробление отдать, потому что любила их.
И тут впервые пришла Лариону Матвеевичу в голову мысль, что негоже жить в лесу такой верной и доброй женщине.
«А, ей–богу, куплю ее у Костюриных и заберу с собой. Верный человек завсегда не лишен. Да и маменьке будет немалое по дому облегчение». И еще он подумал, что дело это будет и богу угодно: недаром сразу после похорон вывел его господь на эту лесную избушку.
Иринья меж тем продолжала:
— Случалось и в болоте спать — сыму постелю, а она мокра — хоть отжимай, а иной раз и башмаки полны воды.
А однажды заночевали мы на лугу, а травы на нем не было, хотя и весь зелен был. Да только оказалось, что это все чеснок полевой, и такой от него тяжелый дух шел, что головы у всех разболелись, а когда во время ужина поглядели на месяц, то всем нам померещилось, что два месяца на небе взошло.
Через три недели приехали мы под городок Касимов, в село Селище. Принадлежало оно Долгоруким и уже полагали мы, что в первый раз станем спать в господском доме, а утром мужики вытопят всем нам баню, как и этому не суждено было статься.
Едва сели мы обедать, увидела я на дороге великую пыль и разглядела множество телег — все парами, а впереди коляска с офицером.
Не успели мы и щей похлебать, как уже стали горницы полны солдат, и узнали мы, что путь наш переменен и отсюда безо всякого мешканья повезут нас в Сибирь.
И вот здесь–то и приставили к нам караулы, и у всех дверей поставили солдат с ружьями и штыками. Ни офицер, ни солдаты с моими господами и словом не перемолвились. Офицер объявил только, что по высочайшему повелению повезут нас в Сибирь под жестким караулом, а куда именно, того ему говорить не велено.
Ну, а я, как–то оставшись с солдатом наедине, упросила сказать, и он, взяв с меня слово, что не выдам его начальству, ответил, что везут нас на остров, а остров тот в четырех тысячах верст. И писем нам писать отныне не велено, и к нам присылать тоже нельзя.
А потом погрузили нас на струг и повезли водою. Плыли мы, почитай, целый месяц. И грозы на воде были, и бури. Струг качало, и оттого многих из нас тошнило, а особенно сильно — Наталью Борисовну — она тогда уже беременна была и ждала первого своего мальчика.