За рекой, за речкой
Шрифт:
— Фенька! А Фенька! У задницы мокренько…
Уверяли старухи, та же Ильюшиха, что, дескать, это чистейшая, как слеза, правда, что именно так, складно, и сказал. Эк его спьяну-то! Больше того, божились: мол, с того случая он и переродился, то есть сказки какие-то диковинные да складные стал рассказывать, на самодельных гуслях выучился играть, рожок с берестяным раструбом завел.
Бывало, лежит зимой на печи, вокруг него — детва, рты разинуты, а он сказки бает да струны пощипывает. А иной раз как заиграет в рог, так коровы в хлевах примутся мычать, досрочно на охожу рваться — померещится им вдруг, что середь зимы наступил святой Егорий.
Враки, сказал
А отец мой умел на гуслях играть, тренькал, бывало, по праздникам. От деда отцу кое-какие сказки остались, от отца же и мне чуть-чуть перепало. Но был я мал тогда и многое не упомнил.
Конечно, не верю я в то, что с дедом могло случиться такое вдруг, в одночасье. Просто придерживал он до поры до времени все это, по крестьянским понятиям, баловство. Оно, видно, сидело в нем с рожденья, только ждало своего часа.
Ведь и ружьишко у него было, постреливал птицу и зверя еще в молодости, но опять-таки до поры до времени не давал ходу своей страсти. Зато уж с рожденьем сыновей заядлей охотника, чем Огарыш, не сыскали б во всей округе. Охота для него сделалась, как запоздалая любовь, от которой и седые головы теряют. Снег с полей долой — плуг в борозду, а Огарыш берданку на плечо и — на тетеревиные тока. Тут уж бабушка Федосья ничего поделать с ним не могла, не находилось на деда никакой оброти, из-под замка, бывало, убегал. Благо, что девки к тому времени за плуг держаться уже умели, да и пацаны помощниками росли. Такой же битвиной была для бабушки и дедова рыбалка. Бабушка и рыбы-то специально не ела, хотя дед приучал ее всячески, вплоть до того, что мелкую рыбу, жареную иль из ухи, поедал вместе с костями, отчего бабушка еще больше сердилась.
Сдается мне, что дед новое место жительства выбирал еще и с тем условием, чтоб все было рядом для охотничьего и рыболовного баловства. Конечно, выбрал как нельзя лучше. В ста шагах от Огаркова — тихая речка с утиными заводями и щучьими да окуневыми омутами. По левую руку от избы — березники да смешанный лес, в котором первейшая охота на зайцев по чернотропу, а весной — глухариные и тетеревиные тока, вальдшнеповые тяги, по правую — бор, где в прежние времена белки на ружейный ствол прыгали, дальше — болотце, тоже полнехонько всякой живности.
Рассказывали даже, что дед медвежат держал на откорме, во что я неохотно верю, хотя однажды на самом деле жил медвежонок в телячьей загородке. Деду угораздило подвалить медведицу и одного ее маленького отпрыска, а второй ни за что не хотел покидать убитую мамашу. Куда его потом, подросшего, подевали, об этом говорят по-разному, кто во что горазд, вплоть до того, что дед за тысячу рублей отдал цыганам.
С каждой новой избой отодвигался лес от Огаркова, шире становились поля, накатывались дороги в соседние деревни, в село Левочу: к женихам для моих теток, в магазин за мануфактурой, в церковь для венчанья молодых, крещенья первых дедовых внучат. А потом — на кладбище…
Деревня Огарково пережила деда Огарыша
Теперь мы живем а Сухолжине. Жить, конечно, стало сытней, но ленивей: газ вместо русских печей, холодильники вместо погребов, телевизоры вместо гуслей и так и далее. Но ведь и в Огаркове все б это было. А что было в Огаркове, того никогда не будет в Сухолжине.
Поля — в раме лесов, среди полей — печальный пустырь с одичалыми палисадниками и забурьяненными пепелищами. Это все, что осталось от Огаркова. Рядом с моим родовым пепелищем по осени запоздалым, огарковским пожаром пламенеет рябина. Однажды я согнал с нее незнакомого парнишку. Он не гроздья рвал — обламывал ветки, чтоб быстрей до дела.
— Дяденька! Да ведь ничейная она теперь, — слышу до сих пор его голос.
Может, и правда, ничейная она теперь?..
Новое топорище
Рядом с моей новой избой стоит сосновый смолистый пень в два обхвата. Я посматриваю на него, и душа радуется: не надо теперь думать о растопке — вот она, в трех шагах от поленницы сырых, слюнявых в печи, осиновых дров.
Одно удерживает меня: под этим пнем, между двух толстенных, вылезших из земли корней, муравьи построили себе бурый высокий дом. Я их сосед, мы живем мирно, ни они меня не трогают, обходят мою избу стороной, ни я их тем паче. Иду мимо, обязательно спроведаю соседей, подивлюсь в который уж раз их умельству. Ведь сколько тысяч бревен, надо понимать сосновых иголок! И накладены-то друг на друга вроде бы как попало: вдоль, поперек, в кресты, стоймя, не зажаты между собой так, что отдельную иголку ни за что не вытащишь, будто на клей посажена. А окон-то, воротец, дверей, балконов! Пройдет дождь — муравейник сухой. Вода скатится на землю — внутри зданья порядок, ни тазов, ни ведер не подставляли.
Молодцы соседи, ничего не скажешь. Только и пень хорош. Отколупнуть две-три щепки от его бока — не надо охапки дров. Что за оказия смоловые дрова! Вспыхивают от одной спички, гудят в печи и трубе с таким задором, будто радуются, что горят; а горят-то долго, жарко, без трескотни и искр, не в пример дровам еловым, а что сажи от них в дымоходе много — наплевать.
Дождался я заморозков, когда муравьи ушли до весны из своего небоскреба в подземелье, под корни, взял топор и, не перекрестя лба, приступил к делу.
Да не тут-то было. Топор отскакивает от пня, будто он чугунный. Стучал-стучал, взмок, а до самого ствола не добрался еще — рубил наросты смолы. Экая силища у мертвого пня! Тут когда-то давно (никто и не помнит, когда) стояла сосна, не меньше чем вековая. Взяли и спилили ее — побоялись, видно, что упадет да раздавит чью-нибудь постройку. А пень-то! Неужели он не почувствовал, что уже без головы: все гнал и гнал из земли по корням, через себя, вверх соки. Куда же вверх, когда верха не стало? Вот и остывали они на срезе, переливались через край, текли по обрубку ствола вниз, к земле, из которой вышли, каменели коряво наростами, утолщая и без того толстенный пень.
Вошел-таки топор в древесные волокна, тоже пропитанные смолой и зачугуневшие. Можно было скалывать сверху первую чурочку. Я размахнулся что есть силы и ударил. Топор увяз — ни туда и ни сюда. Раскачивал его, раскачивал, вверх-вниз, из стороны в сторону — все напрасно.
Кончил тем, что сломал топорище.
Жалко его — оно служило мне долго, отполировалось в руках до черного блеска, истончилось в ходовых местах, опять же от рук. Никогда б не подумал, что ладони тверже зарудевшей березы.