За тридевять планет
Шрифт:
Я сидел и воображал того Эдьку Свистуна, и задавал ему каверзные вопросы. Ну как, мол, ты там, за миллиарды-то километров? Как живете-то вы, ино-плане-тя-не, для чего? Цель-то у вас какая? У Вселенной в целом может и не быть цели, да и нет наверняка, ибо Вселенная — материя (мертвая и живая) в пустом пространстве, и только. А у людей должна быть какая-то цель. Иначе, что же они за люди, черт побери.
Вот я, например, убежден, что моя главная цель — не материальные блага (их нетрудно добиться), а утверждение правды и справедливости
«А у тебя? Что у тебя?» — вопрошал я, обращаясь к тому, неизвестному мне Эдьке Свистуну. Но тот Эдька Свистун молчал. Я весь напрягался, как бы сжимался в кулак, стараясь уловить, почувствовать если не сами биотоки, то хоть обрывки биотоков моего далекого двойника, находящегося от меня за многие миллиарды и триллионы километров,- увы! — из этого ничего не получалось. В конце концов я пришел к убеждению, что биотоков не существует в природе или я не способен их воспринимать,- одно из двух.
II
Еще в то время, когда Шишкин сказал: «Ну как?» — мы условились не трепаться — до поры до времени, разумеется. И все же слухи каким-то образом просочились за пределы колхоза «Красный партизан».
Повалили письма. Почтальон таскал их сперва сумками, потом стал таскать мешками. Наиболее интересные мы оставляли — для потомства. Остальные сжигали не читая. Костры пылали в полнеба.
Между прочим, вопрос — какие письма оставлять для потомства — решал механик Кузьма Петрович, человек удивительно чуткий ко всему прекрасному. Он любил книги, музыку, живопись, природу, не говоря о женщинах, в которых, можно сказать, души не чаял.
Любовь эта доходила до Геркулесовых столбов, как говорится. Если уж он возьмет книгу почитать, то будьте уверены, обратно не вернет. Находиться с ним рядом было невозможно — он вечно напевал, насвистывал или просто бормотал какую-нибудь старинную мелодию и этим доводил окружающих до точки кипения. Живопись была особой его страстью. Он вырывал картинки из книг, журналов, даже из газет и расклеивал их где придется, вплоть до общественных уборных.
— Послушай, Кузьма Петрович,- бывало, заметит кто-нибудь из нашего брата.
Кузьма Петрович возведет очи горе, вздохнет с сожалением, как вздыхают, когда сталкиваются с дремучим невежеством, и ласково, но тоже с сожалением ответит:
— Красота, милок, она всюду нужна. Один знаменитый человек, его и в книжках печатают, когда-то спрашивал: что красота, вот этот сосуд или то, что в сосуде? — При этом Кузьма Петрович потрясал бутылкой с молоком.- Он заблуждался, этот знаменитый человек, ибо отрывать одно от другого нельзя. Да, милок, нельзя. Красота и то и другое. Хорошо, если у тебя добрая душа. Но твоя душа не станет хуже, если ты прикроешь ее сверху красивым платьем.
Все это было как-то темно, неопределенно, не столько сама мысль, сколько намек на мысль, однако трактористы, комбайнеры, вообще
Что касается женщин, то я не знаю, как и подступиться к этой теме. Кузьма Петрович не просто любил женщин, как любят все мужчины, если, конечно, они настоящие мужчины,- он таял перед женщинами, особенно молодыми. Бывало, идет фифа, этакая не худенькая, однако и не сказать, чтоб слишком полная, а так, в самый раз, как говорится… Мы и ухом не ведем. Идет и пусть идет, нам-то что… А Кузьма Петрович крякнет, как селезень на взлете, заломит шапку на затылок:
— Бог мой, сколько красивых женщин на свете! — и зачмокает губами.
Мы, бывало, заметим:
— Жениться тебе надо, дядя Кузя! — Мы его уважительно дядей Кузей звали…
А он усмехнется полупрезрительно: дескать, что вы понимаете,- и заведет долгую песню о красоте вообще и женской в частности, которая, кстати сказать, только тогда и волнует, когда недоступна.
Он был, конечно, начитан, наш дядя Кузя, знал наизусть чуть не всю русскую классику, но выражался настолько уж темно, настолько неопределенно, что понять его было труднее, чем решить задачку с двумя неизвестными.
Говорят, однажды Кузьма Петрович переступил известную черту или, как выразился Шишкин, сделал попытку прикоснуться к драгоценному сосуду, наполненному до краев вожделенным содержимым. Жила тут вдова, вернее вдовушка, лет тридцати, не больше, лицо — кровь с молоком и глаза с поволокой. Ну, Кузьма Петрович сперва ласкал да ласкал ее взглядами, как бы внушал ей что-то на расстоянии, а потом и решился. И не просто решился, а точно с головой в прорубь бросился. Выбрал вечерок потемнее, приоделся поприличнее, побрызгал одеколоном под мышками и пошел. Да и не пошел (что пошел), а полетел — этаким гогольком, ног под собой не чуя и дороги не разбирая.
Что там было — не знаю,- я при сем не присутствовал. Говорят только (впрочем, может, и преувеличивают, не берусь судить), что в доме той вдовушки послышалась сперва возня, потом какой-то железный грохот (в дело пошли ухваты), потом дверь с визгом распахнулась и во двор мешком вывалился изрядно поизмятый Кузьма Петрович. Не вылетел, а именно выва лился, то есть скатился с крыльца и лег на венички, о которые вытирают ноги. Полежал, полежал, кое-как поднялся, поправил галстук, отряхнулся и побрел восвояси.
Так вот, этот-то Кузьма Петрович, механик, и решал вопрос, какие письма оставлять для потомства.
Отобрав, он приносил их в мастерскую и, улучив удобный момент, чаще всего это бывало в обеденный перерыв, читал вслух. Читал с выражением, ну ни дать ни взять — артист, и слушали его не перебивая.
Впрочем, без реплик и тут не обходилось.
— Академик Лаврентьев поздравлял, теперь Келдыш,- бывало, скажет Кузьма Петрович, устраиваясь половчее на каком-нибудь колесе или ящике.