Закон волка
Шрифт:
Я рассматривал лица, глаза, прически, кофточки, пиджаки. На меня смотрела целая эпоха.
— И все-таки, — произнес я, не отрывая взгляда от фотографий, — скажите, почему любовь — это не чувство, не порыв и не страсть?
Учительница усмехнулась.
— Запомнили?.. Это, голубчик, можно понять только с возрастом. То, что молодежь сейчас называет любовью, — всего лишь реакция нервной системы на внешний раздражитель. Обостренный половой инстинкт плюс яркая, привлекательная внешность — вот все, что необходимо для той любви, о которой молодые говорят. К сожалению, она проходит столь же быстро и внезапно, как
— Что ж тогда, по-вашему, настоящая любовь?
— А настоящая любовь, голубчик, — это образ жизни, это посвящение себя кому-то или чему-то другому. Она никогда не проходит. Она все равно что принятие веры, все равно что постриг в монахи…
Учительница замолчала, подошла к стене и сняла групповой снимок в рамке, провела по нему пальцем, словно стирала пыль.
— Вот она, Эльвира. Перед выпускным балом. Красивая, юная…
Наталья Ивановна судорожно сглотнула, сдерживая слезы, покачала головой. Я взял из ее рук снимок. В кругу одноклассников Эльвира выглядела не по годам взрослой девушкой. Ровный овал лица, слегка обозначенные скулы, выделяющиеся губы, спокойный, какой-то умиротворенный взгляд. На шее цепочка с крестиком. Для того времени это был вызов, провоцирование скандала. Прическа пышная, украшенная живой или искусственной розой.
Нет, Эльвиру Милосердову, даже если она с годами изменилась, я никогда не видел.
— Сколько у нее было любовных драм! Сколько слез! Сколько порывов свести счеты с жизнью! Но одни увлечения сменялись другими, и она с необыкновенной легкостью забывала своих прежних возлюбленных. Я ей говорила: нет, девочка, это не любовь. Но она снова и снова рыдала на моей груди и клялась, что наконец встретила своего единственного, неповторимого, уникального… Только порыв, только эмоции, словно огонь, в который плеснули кружку бензина.
— Но разве это так плохо?
— Никто не говорит, что плохо. Но все вещи надо называть своими именами: любовь — любовью, эмоциональный порыв — порывом. Тогда люди смогут лучше понимать друг друга и не будет столько разочарованных в жизни.
— Жаль, что вы не были моей учительницей.
— Спасибо, голубчик, спасибо за комплимент. Давайте пить чай, не то остынет… Чего вы там еще увидели?
Мой взгляд вдруг словно приклеился к фотографии, которую я держал в руках. Рядом с Эльвирой в белой рубашке, ворот которой был отложен поверх пиджака, с каким-то легкомысленным бантиком, пристроенным на лацкане, улыбался во весь рот Леша.
— Кто это? — спросил я.
Наталья Ивановна взяла фотографию, отвела ее подальше от глаз.
— Это Алеша Малыгин. Тоже, кстати, один из ее поклонников. Бедный мальчик, совершенно сходил по Эльвирочке с ума! А сколько раз ему драться за нее пришлось! И что? Где он? Как исчез после выпускного бала, так больше я его ни разу и не видела. Кажется, поехал учиться в Москву. Даже на похороны не приехал… Садитесь же, Кирилл Андреевич! Вы словно указку проглотили.
«Нет, милая Наталья Ивановна, — подумал я, опускаясь на сундук. — Это очень хорошо, что вы не были моей учительницей. Потому что в настоящей любви вы ровным счетом ничего не понимаете. Как, собственно, и я».
36
Смею предположить, что Лев Толстой, завершив работу над «Войной и миром», испытывал нечто похожее. Букет
С автовокзала я пошел пешком. На рынке встретил Володю Кныша. Он был зол на невыносимую жару и оттого с особым усердием гонял валютных менял, которые с честными лицами топтали пятачок при входе в торговые ряды. Он встретил меня с какой-то изуверской гримасой и, беспрестанно вытирая платком красное лицо, сказал что-то невыразительное:
— Нет, я от тебя шизею! Ну, накрутил-наворотил! Ну, бля, Мегрэ, Конан Дойл прибабахнутый…
— Конан Дойл никогда не был сыщиком, — блеснул я своим интеллектом, но Володя лишь махнул рукой.
— Домой иди! — сказал он властным тоном. — Иди домой! И готовь ведро шампанского!
Мне очень хотелось надвинуть козырек фуражки ему на глаза, но нельзя было фамильярничать с представителем власти на глазах у менял.
Как раз к остановке подпылил автобус, но я, обманывая сам себя, вдруг вспомнил, что дома у меня нет ни крошки хлеба, и пошел обходить все попутные магазины.
«Чего ты мучаешься? — спрашивал я себя, становясь в конец длинной очереди за хлебом. — Ты не знаешь, что делать дальше с этим знанием истины? Ты раскрутил преступление, нашел преступника, но не знаешь, в какой фантик завернуть свой труд и кому его преподнести? Милиции он не нужен, она давно закрыла это дело, а Володя Кныш уже не поверит мне, даже если я приведу ему неопровержимые факты. Он до конца дней своих будет шарахаться от меня, как черт от ладана. Мне — тем более не нужен. Дело Милосердовой было для меня чем-то вроде кроссворда. Решил его, скомкал газетку — и в урну. А что, прикажете обрамить и на стенку повесить? Вот только как мне поступить с Лешей? Как к нему относиться?»
Мне надоело стоять за каким-то скандальным гипертоником, который безостановочно ворчал по поводу медленного продвижения очереди и хватался за сердце.
— Черт возьми! — вслух выругался я. Меня начинала раздражать собственная нерешительность. Точно сказал кто-то из великих философов: движение — все, конечная цель — ничто. Это надо было мне почти три недели кряду носиться как угорелому по следу преступника, недосыпать, недоедать, рисковать башкой, чтобы, достигнув цели, в нерешительности остановиться между булочной и автобусной остановкой.
Берег моря притягивал, а моя квартира с вечной горой засохших грязных тарелок в раковине, с альпинистскими веревками, крюками, карабинами, подводными очками, ластами всех цветов и размеров, пневматическими ружьями — исправными и поломанными, которые валялись на диване и под книжным шкафом, — отталкивала; моя несчастная бесхозная квартира представлялась мне сейчас камерой смертников, где мне суждено было тыкаться в стены без всякого смысла, в каком-то полубредовом состоянии, в котором не проглядывалось ни будущего, ни прошлого.