Замерзшие поля
Шрифт:
Газеты по-прежнему упрямо хранят молчание, зато набиты дурацкими статьями о предвыборной кампании. Будто она может изменить ход истории — кто из двух огородных пугал получит власть. И сто семьдесят пять лет назад это не имело значения. Уже не предотвратишь полнейший, омерзительный ужас, который подползает с тех самых пор и сейчас уже почти рядом. Вольтер, Маркс, Рузвельт, Сталин — лишь почки на ветке, что лопаются, будто нарывы, там, где кожа тоньше всего. Кто посадил ядовитое древо, кто заразил кровь? Мне трудно разобраться: вопрос бесконечно сложный. Но, думаю, среди прочих повинен наш приятель Руссо. Этот непростительный механизм — интеллект — имеет несколько скверных сторон. Наихудшая, пожалуй, — толкование умов; влияние, пусть неявное, которые один разум оказывает на миллионы других: оно непредсказуемо, неизмеримо. И ведь не скажешь, как оно обернется, когда выйдет наружу.
Полиция,
Странная это штука — часть рассудка, которая изобретает сны и сохраняет их, превращая какой-нибудь сон в цветную линзу между сознанием и представлением о том, что человек полагает реальностью. Иными словами, восприятие сна остается, хотя его подробности забылись. Последние дни меня угнетает особая обстановка, вкус, ощущение или как это еще назвать. Это лишь отголосок сна, и хотя я забыл этот сон, он ярок. И раз сон исчез, невозможно понять, когда он был. Он мог присниться неделю или много лет назад. Чувство, если оно вообще поддается описанию, напоминает усталость, рассеянность, потерянность, пустоту, бесконечность: нечто, объединяющее все это. Моя жизнь и мои мысли, пропущенные сквозь эту линзу, располагают к определенной меланхолии. Я отчаянно пытался найти дверцу в этот сон; возможно, если бы мне удалось его вспомнить, вернуться в него, я бы разрушил его власть. Обычное дело. Но кажется, будто это нечто живое, понимающее, что я хочу его отыскать, и решившее спрятаться. Я вроде приближаюсь к нему, и тут же меня словно отбрасывает назад, я отлетаю в некое безвоздушное, недосягаемое пространство внутри. Мне это не нравится; это меня беспокоит.
Когда все происходит совершенно немыслимым образом, остается только посмеяться. Нет никакой опоры, кроме голого факта существования; человек должен отказаться от логики ради волшебства. Поскольку сегодня утром шел дождь (похожее угро было, когда я отправился в город), а мне хотелось прогуляться, я подошел к платяному шкафу и достал серый фланелевый костюм. Я уже оделся, но тут вспомнил, что в правом кармане брюк большая дырка. Странное смущение охватило меня еще прежде, чем я задумался. Но мыслительный процесс начался. Как в тот день мелочь осталась в моем кармане? Достаточно просто. Я переоделся; сейчас отчетливо помню, как снял серую фланель и надел твид «в елочку». Будь я способен прожить тот момент полностью погруженным в себя, я больше бы не думал об этом, и нежелательное открытие не состоялось — во всяком случае, в тот раз. Но, по всей видимости, такая простота меня не удовлетворяла. Очередной рефлекс направил мою левую руку в карман пиджака — этот момент и погубил меня. Позднее я вытащил их все и пересчитал, сидя на кровати, но тогда просто застыл на месте, с открытым ртом, как идиот, ощупывая картонные коробки в кармане. Это неотвратимо — они лежали там. Секундой позже я сказал «Ага». Бросился к ящику бюро и открыл, чтобы убедиться, что это не те коробки, которые я склеил. Но и они были на месте, валялись среди стопок носовых платков. А что случилось с остальными?.. Тут не о чем думать. Я знаю,что я их развез.
По крайней мере — мне кажется, что знаю. Если приходится сомневаться в собственных глазах и ушах, пора сдаваться. И туту меня мелькает жуткая мысль: сомневаюсь ли я в своем зрении и слухе? Очевидно, нет; только в своей памяти. Память — пока еще самый хитрый обманщик. Однако в таком случае я бесконечно, ошеломительно безумен, потому что помню каждый миг, проведенный в метро. Но вот же коробки, лежат передо мной на столе, все двадцать. Я знаю их наизусть. Я так тщательно склеивал каждый кусочек. Ошибиться невозможно. Это знание подкашивает меня, я чувствую себя больным, совершенно больным. А голос во мне говорит: «Допусти невозможное. Не пытайся соотнести это с твоими предвзятыми представлениями о закономерности и случайности. Жизнь была бы печальной штукой, лишись она неожиданностей». «Но уж не таких, — отвечаю я. — В моем представлении о мире нет ничего столь разрушительного!» Ложусь спать. Все не так, как надо.
Сон выполз из своей туманной обертки. Не полностью, но это не имеет значения. Лежа в темноте, в полудреме, я узнал его тотчас же, стоило появиться частице. Я расслабился и подпустил сон к себе. Казалось бы, сон бессмысленный, и все же столь властный, что окрасил последние дни своей печалью. Его почти невозможно пересказать,
Коробочки по-прежнему на моем столе. По крайней мере, они-то — не сон!
Маленькая Дороти — просто ужас. В сумерках я возвращался с короткой прогулки. Почти стемнело, и уличные фонари еще почему-то не зажгли. Я свернул на дорожку к дому, поднялся по ступенькам, уже потянулся к двери и тут с разбегу налетел на ее проклятый трехколесный велосипед. Похоже, я все еще был взбешен, потому что отшвырнул его с такой силой, что он слетел по двум лестничным пролетам и выкатился на середину улицы. Грузовик, спускающийся с холма, весьма живописно его прикончил. Я вошел и увидел, что девочка болтает на кухне с миссис К. Я ни словом не обмолвился о происшествии, а сразу поднялся наверх.
Прелестный вечер. После ужина отнесу все сорок коробков в лес за школой и брошу на кучу мусора. В моем возрасте не пристало играть в детские игры. Пусть достаются детям.
(1954)
Часы после полудня
перевод М. Немцова
Все отзвуки памяти, если бы их можно было пробудить одновременно, образовали бы собою стройный хор, утешительный или скорбный, но логичный и гармоничный. Как бы противоречиво ни было то или другое человеческое существование, человеческая природа не перестает быть единою.
49
Шарль Бодлер. Искусственный рай. Перевод В. Лихтенштадта.
— Ах ты — мужчина! Да что мужчина в этом понимает? Я тебе отвечу, чт о : абсолютно ничего!
Пререкаясь с супругом за столом, миссис Каллендер часто взывала к поддержке остальных обедающих. На сей же раз призыв ее остался чисто номинальным, поскольку в данный момент среди присутствующих она была единственной женщиной, а это само по себе предполагало всеобщее внимание. Ее глаза негодующе сверкали, перебегая с одного едока на другого, и она даже обернулась, чтобы досталось и мистеру Ричмонду, старому кассиру «Банка Британской Западной Африки». Тот поднял голову от тарелки и произнес:
— Э? О да, похоже на то.
Пансион «Каллендер» в эти дни был удивительно безлюден — даже для жаркого сезона. Помимо мистера Ричмонда, жившего у них одиннадцать лет, с самого дня открытия, имелся мистер Бёртон, приехавший из Лондона писать книгу, прибыл он прошлой осенью и пока не выказывал готовности убыть. Мистер Ричмонд и мистер Бёртон были единственными настоящими постояльцами пансиона. Остальные либо время от времени селились и съезжали — вроде археолога мистера Ван-Сиклена и Клайда Брауна, который вел дела в Касабланке, — либо останавливались просто на несколько дней — дожидались денег или виз, а затем двигались дальше на юг или север, как те два молодых бельгийца, что уехали утром.
— Юная девушка любая юная девушка — невероятно чувствительна. Как термометр или барометр. Схватывает все, что носится в воздухе. Так и есть, я вам говорю. — Миссис Каллендер с вызовом всех оглядела; ее черные глаза блистали.
Мистер Каллендер пребывал в благодушном настроении.
— Может, и так, — снисходительно вымолвил он. — но о Шарлотте я бы не беспокоился. Да мы и вообще не знаем, приедет мсье Ройе или нет. Знаете же, у него семь пятниц на неделе. Сейчас он, вероятно, где-то на пути в Марракеш.