Записки мерзавца (сборник)
Шрифт:
Остальные кафедры за исключением государственного права (Сергей Котляревский) занимались или рамоли типа Филиппова, или ласковыми телятами, сумевшими подвернуться вовремя под руку министра. Состав студентов как нельзя более соответствовал подбору профессоров.
Первая революция, последовавшие судебные процессы, оживление политической жизни страны сделали карьеру юриста заманчивой мечтой многих тысяч русских юношей. Легкость же окончания этого факультета, отсутствие обязательных практических работ, ничтожность отнимавшегося времени привлекли целые толпы пилигримов. Одни не могли бывать ежедневно в университете из-за условий материальных, другие из любви к кутежам, третьи из-за желания покидать родную провинцию лишь на время экзаменов и т. д. И из 2000--3000 студентов-первокурсников к концу семестра университет
Студент в косоворотке день и ночь торчал или в столовке, требуя перевыборов марксистского правления на народническое, что, по-видимому, должно было отразиться на качестве обедов, или в очередях "на Шаляпина", "на Собинова", "на художественников"... Студент в смокинге (мундир и шпага отжили в Москве свой век) вечером ездил в балет, к Яру, в Стрельну, на бал, в дом свиданий, утром спал, днем выходил на Кузнецкий. Учиться не хватало времени ни тем, ни другим, да и не было желания.
Раз в неделю -- большей частью это случалось по субботам, в пять часов вечера, когда на Моховой уже желтели огни трамваев, в большой юридической аудитории появлялся странный человек. В нем было то неопределимое, что французы обозначают словом -- bizzarre. Длинный-предлинный, отчаянно худой, мефистофельская, хотя и светлая бородка, огромные острые презрительные глаза, голос чудовищной, нервной экспрессии, резкий, как удар бича, отточенный, как лезвие бритвы. Однажды курс своих лекций (именовавшийся "методологией юридических наук", но вмещавший в себе весь юридический факультет) он начал такими словами: "Многие герои Достоевского, входя в комнату, говорят -- простите, это только я... Я поступаю иначе. Я говорю, входя в вашу аудиторию, -- это я..." Лекцию о Петражицком он начинал обещанием доказать, что Петражицкий: 1) ненаучен, 2) аморален, 3) некультурен... Разговор о Скрябине -- воплем: "Скрябин писал в своих симфониях о таких половых мерзостях, что я не решаюсь посмотреть в лицо соседке по ложе..."
Молодые студенты трепетали от одного звука его голоса. К нему на экзамен (он в числе других доцентов экзаменовал по энциклопедии права) не решался идти ни один смокинг, ни одна косоворотка, хотя уже заранее, не ожидая ответа, он ставил "весьма"...
"Теперь, -- говорил он, -- когда вы, коллега, добились желаемого, расскажите, что вы знаете. Можете взять любого автора, любую школу. Все, что хотите. Лишь бы действительно знали..." Студент бледнел, предчувствуя подвох, и пробовал начать рассказ. Но каждый его промах раздувался экзаменатором до размеров гигантского невежества, каждое его слово вызывало град насмешек. После двух-трех попыток студент признавался, что ему не о чем рассказывать, что он ничего по-настоящему не знает... Получал зачетную книжку с "весьма" и в панике бежал.
Десять-пятнадцать очередных роковых фанатиков успевали понять к концу года, что кроме номеров, рассчитанных на устрашение, у белокурого Мефистофеля есть еще громадная жуткая школа. Тот, кто хотел заниматься, становился его яростным поклонником. В чем же заключалась его школа? Право, взятое в его реальных соотношениях с силой, государство, понятое так, как его понимал Гегель, -- эти схемы не покрывали сущности странного доцента. Дух права проникал у него во все отрасли жизни, в каждую малейшую ячейку. Его право требовало, хватало за шиворот, заставляло: ты мне должен!.. Императив становился сторожем бытия, и жизнь кончалась там, где не было императива.
Кружок его учеников напоминал античную школу, где ученики изучают со слов учителя не какую-нибудь определенную дисциплину, а постигают жизнь, целиком познают самих себя. Они клялись его именем, они настолько были подавлены его вкусами, его авторитетом, что, когда он увлекся Фрейдом и провел у автора "Психоанализа" целое лето, ученики начали записывать свои сновидения, начали по методу Фрейда разлагать каждый свой поступок на составные сексуальные элементы. Это занятие было уже далеко от духа права. Но гипноз действовал, но его глаза, его голос, его жесты не допускали возражений.
Финал бывал всегда печален: ученик, не сумевший преодолеть его чар, превращался в тень, терял без остатка собственную личность, променяв ее на эхо, на
Так единственный свежий, оригинальный, большой человек не сумел преодолеть соблазна и пошел по линии наименьшего сопротивления. Вивисекция без ножа, Мефистофель с Моховой... Сам он прошел школу большую и серьезную; школа же, основанная им, не оказалась ни большой, ни серьезной, ни долговечной. У него были огромные качества, но от него нельзя было перенять никаких традиций, т. е. того, что единственно способно заражать талантливостью.
Подражать ему было бы просто дурным тоном. Ибо его имя -- Иван Ильин. Ибо он возможен только в условиях жизни на рубеже эпох. Сила Ильина в том, в чем была слабость де-ла Барта. На его лице трепещут отблески зарниц.
Ильин не пытался создавать, он хотел сдвинуть угрозой застывшие умы, усыпить гипнозом жаждущую живой жизни личность и пробудить дух абстракции. Он яростно проповедовал победу. Он не выдержал натиска революции. Летом 1917 в речах, достигавших силы и... неубедительности Савонароллы, он еще раз попытался загипнотизировать взбунтовавшуюся плоть.
Оказалось, однако, что и его хватает лишь на десять-пятнадцать объектов. Симфония Скрябина восторжествовала над логикой Гегеля.
IV
Особняком держались так называемые неославянофилы. Частью они входили в приват-доцентуру, частью состояли из студентов и вольных без определенных занятий. Евгений Трубецкой, Булгаков, Бердяев, Рачинский, Гершензон заседали на славянофильском Олимпе, действующая же армия не отличалась ни заслугами, ни талантливостью.
Она являлась на все публичные диспуты, отсиживалась в многочисленных университетских семинарах, говорила больше, чем писала, работала совсем мало, предпочитая всему на свете газетные прорицания...
Неославянофильство отличалось двумя грустными признаками: одинаковым словарем и одинаковыми цитатами. В головах был хаос необычайный, идеи падали с первого попавшегося дерева, в презрении к "прогнившей культуре запада" каждый старался побить московские рекорды... Но и у юных, и у старых чемпионов речь составлялась одинаково; всеми использовался один и тот же раз навсегда изготовленный макет...
"Душа, взыскующая града", "Китеж" во всех падежах, "алчба" вместо "жажда", порочная косноязычная витиеватость, вакханалия за уши притянутых архаизмов, "путь в Эммаус", "путь в Дамаск", Павел и Савл и т. д. В этом безвкусии эпигонов заключалось великое возмездие для предтеч: началось мудреным ветроградом Вячеслава Иванова, окончилось юродством Дурылина, Устрялова, младшего Трубецкого и пр. Когда Вяч. Иванов, в предисловии к "Бороздам и Межам", дороговизну бумаги объяснял торжественной фразой -- "...условия переживаемого момента понудили (!) меня скупее соразмерить..." и т. д.
– - элемент величавой манеры еще имелся, еще брезжили какие-то оправдания. Когда же закрученный недокисший Дурылин каламбурил -- "Ориген" и "Оригинальный" или начинал бесконечный период "Китежем", "Особенной статью", "теургией" -- становилось невмоготу, вспоминались слова Гоголя: "От ихних (славянофильских) похвал хочется плюнуть на Россию..."
Что со словарем, то и с цитатами. Двадцать-тридцать строк, надерганных из Тютчева ("Особенная стать", "Фонтан" занимали первые места...), обязательно Хомяковское "...ложится тьма густая на дальнем западе -- стране святых чудес", нередко Пушкинское "Клеветникам", во что бы то ни стало Соловьевский "Панмонголизм" и цитаты из Соловьевских же статей о национализме. Кроме этой "становой жилы" репертуара, время от времени для придания славянофильскому самовару совершенно ослепительного блеска насиловался Достоевский ("целование земли", земной поклон Зосимы, "не ты, не ты", отрывки из Пушкинской речи) или блаженный Августин. В обоих случаях вся бесчисленная армия молодых доцентов, студентов и просто котелков трогательно повторяла друг друга. В недобрый момент научили их искусству прокладывать пошлятину прозаических рассуждений стихотворными цитатами. В их руках это искусство обратилось в семинарскую систему писать сочинения или говорить речь. Сказано или написано точь-в-точь по Цицерону: вступление, изложение, заключение и т. д. Только Дух тяжелый...