Записки мерзавца (сборник)
Шрифт:
Хороши узконосые туфли, но можно и во внешней охране... Жить страшно приятно. Россия будет.
VII
Нельзя без Ильи Эренбурга? Нельзя ли прикончить или возродить Россию без его молитвы и "Молитвы"? Есть люди, в чьих устах любовь к родине оскорбляет, отвращает, гневит. "От ихних похвал хочется плюнуть на Россию..."
Человек, который сделал карьеру на том, что стряхивал пепел не в пепельницу, а на собственную грудь. Максимилиан Волошин не выдержал и завопил на целый подвал "Речи": "Помилуйте, человек не моется по целым семестрам!.."
"Стихи о канунах" -- книжка аккуратно сделанной беспорядочности, тщательно обдуманной истерии, заранее предпринятого трагоса и в итоге очень маленького искусства. В кафе "Бом" книжка возросла до размеров Апокалипсиса. Ходульность была принята за пафос, картонные громы за прорицания Патмосского отшельника...
Человек в огромной шляпе остался очень доволен и, энергично записывая в блокнот по 2--3 стихотворения в сутки, к осени 1917 приготовил новую истерику -- "Молитву о России"...
Розанов в своем предсмертном "Апокалипсисе" заплевывал Россию с ног до головы -- и из его плевков вырастали цветы оскорбленной любви; Эренбург со всей старательностью комиссионера, взявшего подряд на патриотизм, вопил, предвещал, бил себя в перси -- и от его любви к России чадом валили омерзение, ненависть, жажда погибели России. В стихах о канунах еще были потуги творчества и к ним еще можно было подходить с критерием искусства; "Молитва о России" целиком укладывалась в причитания нанятой плакальщицы -- а как плакальщица он плохо выполнил свою обязанность... Чувствовалось, что те же слезы продаются на любой случай: замолить "грехи города Рима" -- как он писал в своей первой книге, -- или оправдать новую суровую культуру отказа и гибель гнилого запада -- как он проповедовал в свой последний приезд в Париж...
Теперь человек в огромной шляпе взял новое комиссионное поручение -- поссорить зарубежных писателей с писателями, оставшимися там, за великой китайской стеной. С той же старательностью, с теми же нанятыми слезами, под ходульными косноязычными заголовками, изобретая никогда не сказанные слова, выдергивая отдельные двусмысленные пассажи, он плачет, вопит, бьет себе в грудь. В 1917 он молился о спасении России от большевиков, теперь он хочет, но не смеет, пытается, -- но виляет, -- молиться о спасении большевиков от России...
"...Метро -- величайшее изобретение западной цивилизации. Все это я любил, все это было мне близко и дорого, но все это гниет, зреет в России суровая культура" и т. п.
– - с кривляниями, с истерикой, засыпая пеплом собственную грудь, чужой ковер, лицо собеседника, гнусавил он в Париже на квартире у одного здорового писателя... Писатель теперь ходит по знакомым и спрашивает: нельзя ли без Ильи Эренбурга?
VIII
Скоро снова повалит снег, завоют ветры и белым каркасом затянется Великая Пустыня. Первая метель без Блока. Толкователь метелей ушел. Что услышал он в зове своей последней весенней
...Но, милый Лео, я не лгу --
мне холодно, в моей душе мороз...
...Его бытие, его творчество, его сновидения... Когда-то Андрей Белый пытался их замкнуть в определении -- "трагедия трезвости". Через полгода появились "Двенадцать" -- если это трезвость, так уже, конечно, от великой привычки ко всяческому зелью...
Иные слова сам о себе сказал Блок в незаконченном "Возмездии":
Жизнь без начала и конца,
Нас всех подстерегает случай,
Над нами сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
Вот здесь то, что греки выражали понятием -- "Эйдос"... Самая сокровенная сущность, самый глубинный смысл!..
Начала терялись: "Рожденные в года глухие, пути не помнят своего, мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего..." Начала обрезала судьба: на плитах Италии мудрость язычников напоминала о Неизбежной Гостье, в глушь розовых зарослей доносился погребальный звон, и в итальянских стихах Блок шел так, будто, кроме собственной тени позади, иная неотвязная тень впереди -- смотрела в глаза и отравляла запахом тлена.
Песнь Гаэтана -- гимн радости -- страданью. Мысль Блока -- покорность судьбе и любовь к судьбе...
У автора "Двенадцати" не оказалось концов: все пережитые им жизни растворились, оборвались в тот январьский вьюжный денек 1918, когда впервые прошли двенадцать апостолов в красноармейских шинелях, щелкая затворами, горланя свою странную песню. На Офицерской улице, в красном городе Петрограде, под рев грузовиков, лай пулеметов, ропот замерзающих -- его посетило видение, тридцать лет назад на высотах Энгандина повстречавшее безумца Ницше.
И новая мысль Блока, и музыка "Двенадцати" (для тех, конечно, кто умеет слышать музыку) -- больше, чем кошмар, сильнее, чем зов, сложнее, чем жажда дешевой символики. По мощи его музыка равна "вечным возвращениям": ее можно было или, не услышав, не узнать, или, услышав, умереть. Блок умер, как за двадцать лет до него умер Ницше, как за два года умер Розанов. Розанов пробовал бороться, метался, бредил, шесть раз подряд исповедовался в поисках луковки спасения... У Блока нашлось мужество: сердце остановилось. А у обоих начала и концы в Заратустре: incipit tragoedia...
* * *
Колесница большевизма уже мчалась по России. От октября еще зияли купола Кремлевских соборов.
В нетопленой московской квартире сидел золотоволосый мудрый поэт, чей облик воскрешает Тютчева. Певучим старческим голосом, кутая в плед зябнущие колена ("Тютчевская поза..."), он говорил о Блоке и Белом. С обоими его связывали стародавние отношения: долгое время он был для них хранитель тайн, жрец посвященных, таинственный волхв. Андрей Белый главу за главой читал ему в рукописи "Петербург", и многое в изумительном романе обязано советам золотоволосого старика... Блок, духовно возросший в его доме, писал о нем: "слегка согбен, не стар, не молод, весь излученье тайных сил, о скольких душ пустынный холод своим ты холодом пронзил..."