Записки понаехавшего
Шрифт:
На станции «Маяковская» в вагон вошла юная дочь Кавказа с двумя длинными черными косами и такими темными огромными глазами, что в них без свечи или фонарика можно блуждать хоть всю жизнь. Она приоткрыла видавшую виды тульскую гармонь и заиграла «Где же моя темноглазая где в Вологде-где-где-где в Вологде-где…». Заиграла так осторожно, точно опоздавший или новенький ученик, переведенный из другой школы, приоткрывает тяжелую и высокую дверь в класс и голосом, прерывающимся от волнения, спрашивает: «Можно войти?» Мелодия песни в ее исполнении звучала как-то странно — с одной стороны тихая, сонная Вологда и кисти рябин, и сад со скамьей у ворот, а с другой — горные кручи, грохот камнепадов и даже острая, на кончике кинжального лезвия лезгинка. Кому она играла — не знаю. Уж во всяком случае, не нам. Впрочем, никто ее и не слушал, кроме двух казахов или киргизов, которые улыбнулись ей непонимающе, как улыбнулись бы венерианцы
Две старушки в очереди. Одна другой говорит:
— Я с Любкой еще когда познакомилась. Своенравная, зараза. Упрямая, как рельс. Чуть что не по ее, так сразу орать и ведрами греметь. Еще и перед начальством тебя обосрет с ног до головы. Мы с ней вместе посменно в общественном, на Ленинском работали, возле метро. А потом он платный стал. Кому-то, видать, это говно приглянулось…
По служебной надобности доехал до конца какой-то линии метро, последняя остановка которой — «Марьино». После «Крестьянской заставы» начинаются совершенно глухие и дикие станции вроде «Дубровки» или «Кожуховской». На одной из них я увидел табличку «Выход на улицу Совхозную». Или «Красноармейскую». Что там, наверху, даже и представить боюсь. Наверное, длинные очереди за докторской колбасой по два двадцать.
Но я не о том. Я ехал и читал «451 градус по Фаренгейту». Как раз то место, где Гай Монтэг едет в метро, и ему насильно запихивают в уши рекламу зубной пасты «Дэнгем». Случайно оторвав взгляд от своей книги, я увидел, как мой сосед справа, мужчина лет сорока, самым внимательным образом читает вдоль и поперек рекламу телевизоров с преогромными экранами в каком-то глянцевом журнале. От напряженной умственной работы у мужчины даже лоб вспотел. Он утирал его большим голубым носовым платком. Слева от меня какая-то женщина изучала в газете «Жизнь» очередную подметную статью об исподнем звезд. Я поднял глаза вверх и увидел, как надо мной навис волосатый юноша в огромных наушниках, притоптывающий ногой в такт музыке. Судя по частоте притоптываний и его выражению лица, не Баха с Моцартом он слушал. На противоположной стенке вагона висела яркая реклама зубной пасты «Колгейт»…
И я подумал — все не так плохо, как хотелось бы. Книжки-то еще не жгут. Но… на всякий случай я спрятал свою в рюкзак. Тут и поезд приехал в «Марьино».
На «Марксистской» в вагон вошел человек в засаленной черной куртке, дождался, когда поезд тронулся и давай размахивать огромным рентгеновским снимком над головой. Кричал что-то, надрывался даже. Второй рукой он размахивал блокнотом с полуголой девицей на обложке. Поезд шумел страшно, и я ничего разобрать в его крике не мог. Чего он хотел… Может, свободы или равенства. Братства какого-нибудь. Может, протестовал против преступлений режима, который облучил его насквозь и высветил все тайные мысли — одну большую и две маленьких. Народ вокруг молчал.
Некоторые отворачивались. Один мужчина натянул до подбородка снятую было меховую кепку. У него, наверное, тоже были тайные мысли, которых он не хотел открывать режиму. Его режим, с нарумяненной головой, обклеенной накладными ресницами, сидел с ним рядом и прижимал к себе кровавого цвета сумку, украшенную многочисленными стразами величиной в несколько десятков карат каждый. Мужчина с рентгеновским снимком покричал-покричал и затих. Потом приставил снимок ко лбу и в таком виде, точно трамвай с табличкой «в парк», гордо и независимо вышел из вагона на станции «Площадь Ильича». После чего немедленно вошел в следующий.
Возле входа в суши-бар дрожали на холодном ветру неоновые свечи и стоял самурай. На нем была красно-белая шапка деда мороза с мигающей лампочкой, красный нос, полушубок и камуфляжные штаны, заправленные в высокие шнурованные ботинки. Собственно, и самураем его бы никто не назвал, кабы не длинный японский сувенирный меч в черных ножнах, прикрепленный к армейскому ремню, да суши-бар за его спиной. Человек ходил туда и сюда перед дверью бара, скреб мечом по обледенелому асфальту, шмыгал носом и говорил с кем-то по телефону: «Я не молчу. Не молчу! — говорю. — Чего ты хочешь? Ты меня спрашиваешь? — самурай задумался на секунду и продолжал. — Хочешь яблока ночного, сбитню свежего, крутого, хочешь, валенки сниму, как пушинку подниму»…
В переходе стоит ярко нарумяненная женщина лет шестидесяти, закутанная в павлово-посадский платок. Она размашисто крестится и кладет поклоны, когда ей кладут деньги в картонную коробочку у ног. Но женщина не просто просит подаяния. Молодым и звонким голосом она поет песню «Парней так много холостых на улицах Саратова…».
На троллейбусной остановке
— Убивала бы за такие надписи.
Мужчина вздыхает, чешет в затылке и еле слышно отвечает:
— Это да… за правду у нас убить готовы.
Проходя по Третьему Павловскому переулку,
Часам к девяти вечера торговля у метро с красных от холода рук заканчивается, и начинается снегопад. Огромная баба, одетая в камуфляжную куртку с капюшоном, ватные штаны и сапоги, застегнутые на молнию едва до половины, собирает свой товар в сумку на колесиках. Аккуратно складывает мохеровые кофточки с пришитыми разноцветными жемчужинами. Сложив, застегивает сумку на молнию, поворачивается лицом к киоску, торгующему фарфоровыми пасхальными яйцами, лампадами, сувенирными тарелками с видами церквей, монастырей и начинает на все это истово креститься и класть поклоны. К бабе подходит сухая и хрупкая, точно крекер, старушка, торгующая овощами. В каждой руке у нее по унылому, но вечнозеленому парниковому огурцу. Она держит огурцы на манер свечей. И сама старушка похожа на древний канделябр, покрытый мелкой сетью морщин. Что-то она хочет сказать молящейся бабе, открывает рот и уже выставляет вперед два железных зуба… но баба отмахивается от нее левой рукой и продолжает креститься. К старушке подходит бездомный пес и хочет что-то сказать, разевает пасть… но старушка отмахивается от него огурцом и продолжает хотеть что-то сказать… И тут к ним, ко всем сразу, подходит милиционер, которому и сказать-то нечего. Тем не менее, он широко разевает карман, в который идет снег.
Москва, конечно, ужасный город — эти бесконечные пробки, эти пустые бутылки, с грохотом перекатывающиеся по вагонам метро, эти брюликоватые хозяева жизни, которые и за стол садятся, не снимая с себя мерседесов и хаммеров, эти бесчисленные попрошайки, обокраденные в столице и какой уж год собирающие деньги на проезд до своих владивостоков и новосибирсков, эти вечно голодные милиционеры, требующие справки о регистрации даже у бездомных кошек и собак, эти фешенебельные рестораны, в которых для того, чтобы выпить чашку кофе, надо брать кредит в банке… всего не перечислишь. И кабы прилетел какой-нибудь огромный дракон вроде того, которого на гербе Москвы попирает Георгий Победоносец, и стал угрожать столице пожаром и разорением, если не будут приводить ему каждый вечер на съедение по одной красивой девушке, то прокатился бы по стране такой вздох облегчения, что будь у нас не электрическое, а свечное освещение — сидели бы мы в полной темноте. Если бы… Да только красивых девушек в Москве столько, что ешь их по три в день хоть сам дракон, хоть всё его семейство, включая тёщу с тестем и шурином, больным на все три головы после разборок с Ильёй Муромцем, то и тогда стоять этому городу ещё не одну сотню лет, а то и тысячу. Ещё когда сказано было — красотою мир спасётся. Много ли тех, кто поверил и спасается? Фомы неверующие. Сомневайтесь и дальше. А вот хитрая Москва давно уже… А иначе я и не знаю, чтоб на её месте было. Может, лес, а может, озеро с русалками. Волоокими и полногрудыми. И пели бы они такие сладкие песни об удивительном подводном граде по имени Москва…