Записки пожилого человека
Шрифт:
Под разговоры кое-что уже было выпито и налит очередной стакан. В это время в комнату неожиданно вошел Андрей Павлович (бутылка и стакан были мгновенно убраны под койку), вошел со словами: «Вы не видели, у нас, кажется, где-то был стакан? Жарко, очень хочется пить».
И тут Черемисов, достав полный стакан водки, — я оцепенел от страха, — протянул его Белоброву: «Пожалуйста, товарищ капитан первого ранга». Андрей Павлович сделал большой глоток, — видно, очень хотел пить, — и только после этого понял, что пьет. Однако допил стакан до конца, сказал: «Спасибо», — и добавил: «Предупреждать надо». Вернул стакан, повернулся и ушел.
Честно признаюсь, случившееся не казалось мне
Бесшабашная выходка Черемисова никаких последствий не имела, а это, по-моему, кое-что об Андрее Павловиче говорит…
Теперь часто повторяют, что у каждого была своя война. Но своя, потому что разная она была. Одна у саперов, о которых говорили, что ошибаются они только раз. Другая у «иптаповцев» [ИПТАП — истребительная противотанковая артиллерия. — Л. Л.] — о них говорили: ствол длинный, а жизнь короткая. А о танкистах сочинили песню: после боя чудом уцелевшего танкиста допрашивают «особисты», почему он не сгорел вместе с танком, а он им отвечает, что в следующей атаке обязательно сгорит. Своя война была у летчиков (а они еще делились на бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей). И своя у моряков, а они тоже делились на подводников, катерников, тральщиков и т. д.
Да и моя собственная — в общем вполне заурядная фронтовая судьба — вместила в себя разную войну. Одной она была в курсантском батальоне морской пехоты под Ленинградом, когда я отвечал только за себя и учился преодолевать страх. Другой, когда стал офицером и получил под свое начало взвод, а потом роту — разведки и стрелковую. Тут о себе не больно думаешь, те, кому ты приказываешь, и они под огнем должны выполнить приказ, твоя главная забота. Кстати, у разведчиков и пехотинцев тоже разная была война. У разведчиков кое-что — конечно, далеко не все — зависело от нас, от нашего умения, опыта, хитроумности наконец, а в пехоте мы, как ни тяжело это произносить, очень часто становились просто пушечным мясом. Летом сорок третьего года, когда в течение полутора месяцев мы несколько раз пытались овладеть за Миусом проклятыми Саур-могильскими высотами, трижды пополняли мою роту, но после очередной атаки оставалось в ней чуть больше двадцати человек. Вообще, я заметил, что самые большие потери обычно были у тех, для кого этот бой был первым. Кто уцелел в первом бою, того потом три-четыре боя пули и осколки миловали. Но таких в роте бывало человек шесть-семь, не больше.
Хорошо помнят своих товарищей по войне в тех родах войск, где более или менее продолжительный срок личный состав (так это называлось в армии) оставался стабильным — например, в тяжелой артиллерии. Из своей разведроты нескольких ребят я помню хорошо, помню их фамилии, а вот из стрелковой роты почти никого не запомнил — надолго там не задерживались, не знаю, сколько из них, как я, остались живы.
Война была разной и на разных фронтах, и в разные ее периоды. Одна, когда мы отступали к Ленинграду, не зная, устоит ли он, устоит ли Москва. Беспросветно-мрачной она была осенью сорок второго в калмыцких степях, похожих на пустыню. Краем света они нам казались, даже трудно было себе представить, как мы оттуда доберемся до Берлина, но иного конца войны при этом мы все-таки представить себе не могли.
Самое тяжелое мое воспоминание о войне тоже относится к этому времени. Сотни несчастных людей на астраханских пристанях в надежде эвакуироваться морем в Баку и Красноводск. С замученными детьми, с беспомощными стариками, с жалким скарбом. В глазах безнадежность, отчаяние — у многих это, видимо, не первый город, из которого им приходится бежать.
И другая война пошла, когда мы стали наступать. И хотя за каждое отвоеванное село, за каждый отвоеванный город приходилось платить немалой кровью, многими жизнями — самочувствие уже было совершенно иным, мы поверили в свою силу.
Да, у каждого была своя война. Но какой же она была разной, эта война, которой, казалось тогда, конца не будет, такой долгой она была…
Начало того, что теперь называют Сталинградской битвой, в моей памяти связано с этим приказом…
Тот день в первых числах августа сорок второго, когда нас неожиданно, в неурочное время построили, чтобы огласить очень важный приказ, был жарким. Небо было безоблачным, солнце пекло, а мы в строю во дворе на окраине Астрахани, где после эвакуации из блокадного Ленинграда в зданиях рыбного втуза разместилось наше Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, слушали этот приказ, который обозначался номером 227. Потом его обычно называли «Ни шагу назад!» — таков был сразу понятый его главный смысл.
На душе был мрак и становившаяся нестерпимой боль — почему так воюем. Дела на фронте все хуже и хуже. Катастрофой закончилось наше харьковское наступление, пал Крым — сначала Керчь, потом Севастополь, немцы прорвались к Воронежу, устремились к Сталинграду, Кавказу, поражение за поражением, как в самые тяжелые месяцы сорок первого, снова «клещи», «окружения», «котлы», из которых с величайшим трудом выбирались остатки наших разбитых армий, а очень часто и это не удавалось. К Астрахани, которая еще совсем недавно была глубоким тылом, стремительно приблизился фронт: немцы взяли Элисту, линия фронта, правда, не сплошная, пунктирная, уже была в калмыцких степях, от нас километрах в ста пятидесяти, в эти же дни в Астрахани было объявлено военное положение.
Все это мы знали, однако приказ поразил нас. Поразил тем, что о поражениях, отступлении в нем говорилось с неслыханной до этого прямотой и жесткостью, ничего подобного не было ни в округло-расплывчатых сводках Совинформбюро, ни в большинстве газетных корреспонденций, смысл которых сводился к тому, что все идет своим чередом, победа будет за нами. Говорилось в приказе, что население теряет веру в Красную Армию, что многие ее проклинают за то, что она отдает их в руки фашистским захватчикам. А сама драпает на восток.
Мне эта горькая правда казалась справедливой, а суровая жесткость оправданной. Ясно было, что дошло до края, до точки, дальше некуда. Так был настроен не только я, но и все мои товарищи, и солдаты, которыми я потом командовал, вспоминая те дни, говорили то же самое. Очень многие понимали или чувствовали, что надо во что бы то ни стало выбираться из той страшной ямы, в которой мы оказались, иначе гибель, крах всего. И дело не в самом по себе приказе, как это иногда представляют, ставшем спасительным, а в том, что он совпал с настроением великого множества сражавшихся на фронте. Надо было, чего бы это каждому из нас ни стоило, упереться. И уперлись. Уперлись в Сталинграде, Воронеже, Новороссийске. Из мрака и ожесточения, которые были в наших душах (Пушкин, размышляя о том, что решило дело в 1812 году, назвал это «остервенением народа»), и родилась та сила сопротивления, с которой победоносно наступавшие немцы справиться не смогли, сломались.