Записки пожилого человека
Шрифт:
Выводя преступника на чистую воду, то ли прокурор, то ли судья задал ему убийственный вопрос: «А почему вы стреляли себе в руку, а не в голову?». Честно признаюсь, этот вопрос показался мне тогда вполне резонным и даже не лишенным остроумия. Бедняга же сержант, к тому же плохо владевший русским языком, отвечал что-то невразумительное (так я тогда посчитал): очень испугался, не сознавал, что делает, все было как в бреду. Ему не верили.
А теперь я думаю, что он говорил правду, — это было в самом деле умопомрачение от ужаса. К счастью, в ту пору за такие преступления уже не расстреливали: сержанту дали десять лет с заменой тремя месяцами штрафной роты. И кто знает, может быть, оправившись от
Вспоминая сейчас эту историю, которая видится мне теперь не такой, как тогда, в разгар боев, я думаю прежде всего о том, что любая война (даже наша, в абсолютной справедливости которой у меня не было никаких сомнений ни тогда, ни нынче), любое кровопролитие противоестественно и бесчеловечно.
Анна Ахматова как-то заметила: «Человеческая память устроена, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак». Наблюдение это мне кажется верным.
Вот и мне война запомнилась не сплошным потоком, день за днем, когда одно цепляется за другое, а пунктиром, какие-то дни, происшествия сохранились в памяти во всех подробностях, со всеми деталями, а потом пробел, все словно бы расплылось, стерлось, наверное, в череде похожих один на другой дней не было ничего примечательного.
Нынче иногда всплывают в памяти вещи совсем неожиданные, вроде бы совсем незначительные, и нелегко докопаться, что в них когда-то зацепило, поразило.
В первой половине июля сорок третьего года мы на Миусе стояли во втором эшелоне, километрах в десяти-пятнадцати от передовой, шли учения — готовились к наступлению. В один прекрасный день нам объявили: приехала кинопередвижка, вечером, когда совсем стемнеет, будут показывать новый фильм «Секретарь райкома».
Фильм не произвел на меня впечатления, не сохранился в памяти, не могу даже сказать, хорош он был или плох, помню только, что был посвящен партизанскому движению и играл в нем Ванин, известный всем нам по довоенным картинам «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году» — кто тогда не видел этих фильмов?
Нет, не фильм мне врезался в память, а необычный этот сеанс. Картину показывали в овраге (в балке — так в тех краях назывался овраг), кинопроектор работал от тарахтевшего движка. Когда кончалась одна часть, наступала пауза — заряжали следующую. Время от времени раздавалась команда: «Воздух!» — в ночном небе летали то ли наши, то ли немецкие самолеты, скорее всего и те и другие, и кинопроектор, чтобы не привлечь внимания вражеских бомбардировщиков, до команды: «Отбой!» выключали — иногда надолго.
И самое главное: как я мог не запомнить этот необычный сеанс, ведь уже почти целый год кино не видел — это было из другой, уже забытой мирной жизни?
Точно так, когда в сентябре нас в Саратове с санпарохода развозили по госпиталям, меня вдруг поразил трамвай — целенький, набитый людьми, громкими звонками предостерегающий пешеходов. Это тоже было как видение из другой, казалось, уже не существующей жизни.
Весь год до этого я видел только разбитые, искореженные, обгоревшие трамваи, порванные провода, развороченные рельсы — это была примелькавшаяся, ставшая привычной часть пейзажа только что освобожденного с боями города. Вот почему я запомнил саратовский трамвай, в котором не было ничего особенного, — вернее, то чувство, которое он у меня тогда вызвал.
Известный наш эссеист и философ, человек, которому немало досталось от советской власти, который заслуживает всяческого уважения, в книге воспоминаний рассказывает о своей военной одиссее.
Летом сорок третьего года мы оказались в одном и том же месте — на Миусе, у Саур-могильских
Однако восприятие автором происходившего меня поразило.
«Попробуйте, подымитесь в атаку без упоения в бою…» — пишет он. «Ради праздника я шел в стрелковой цепи». Риск он «весело переносил», даже «полюбил привкус риска». Он то и дело испытывает под огнем «наплыв восторга», «азарт боя», «радостное возбуждение», «праздничное возбуждение» и т. д. и т. п. На этой основе он даже делает общий вывод: «русский человек больше всего чувствует себя человеком именно у бездны на краю».
Сильно сомневаюсь, что это так; во всяком случае, мои собственные впечатления совсем другие. Не думаю, однако, что упоение, восторг, радостный праздник, о которых так вдохновенно пишет автор, сегодняшнего — из мирного далека — происхождения; наверное, что-то подобное он, человек, как говорится, книжный, тогда чувствовал или, скорее всего, внушал себе.
Дело в том, что одну и ту же картину, один и тот же участок фронта, одни и те же события мы с ним видели с разных точек. Он был сотрудником многотиражки, «дивизионки», «поставщиком славы», как он сам себя в одном месте не без иронии именует, работа эта, признается он, была «свободной и веселой». Передним краем для него были КП и политотдел дивизии, — туда ему выписывали в редакции командировки. Об одной из таких почти экскурсионных поездок он откровенно пишет: «Собственно, до стрелков я тогда ни разу не добрался». Правда, и ему случалось попадать в переделки — под обстрел, под бомбежку, но в любом случае он появлялся на передовой на короткое время и, как правило, в часы затишья, а мы были там (я тогда командовал стрелковой ротой) постоянными жителями, которым и КП батальона (метров триста от наших окопов) казался тылом.
О нас он пишет, что «половина стрелковой роты сплошь и рядом выходила из строя в первый же день боя». Это верно: во второй половине июля и августе мою роту трижды пополняли, но больше двадцати человек у меня все равно не было; в «боях местного значения», как они фигурировали в сводках Совинформбюро, в боях, не приносивших, как правило, успеха, а лишь демонстрировавших «активность», людей клали без счета. Верно и то, что «командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, — живое чудо». И те, кто провоевал несколько месяцев в пехоте, не могли не понимать (лучше сказать, не чувствовать — это сидело в подсознании): или убьют или изувечат — иного не дано. К этому вроде бы нельзя привыкнуть, и все-таки привыкали — теперь я и сам этому удивляюсь.
Какое уж там упоение в бою и восторг! Это просто была наша служба — смертельно опасная, но что поделаешь, другой она не могла быть. Это был наш долг, от которого стыдно было увиливать. И наша работа — тяжелая до изнеможения. Сколько было перекопано земли — твердой как камень в мороз и летний зной, сколько исхожено дорог — под ледяным ветром, в непролазную грязь, в густой, неоседающей пыли…
Когда перед летним наступлением проводились учения — штурм высоты, семь потов с нас сходило, а добраться в два или три броска до гребня никак не удавалось. Правда, начальство, издали наблюдавшее за учениями, в расчет это не принимало, видно, считало, что под огнем мы будем бегать куда резвее. Но, увы, когда потом нам раз за разом пришлось идти в атаку под плотным огнем противника, у которого все цели на этих высотках были пристреляны, мы несли большие потери, а выбить немцев не могли. Там я был в последний раз ранен и в армейском госпитале узнал, что через несколько дней из-за угрозы окружения немцы оставили Саур-могильские высоты.