Записки социалиста-революционера (Книга 1)
Шрифт:
Впрочем, я тогда думал, что Зубатов вообще не выкладывает всего сразу, приберегая кое что про запас, под конец игры. Я с тревогой ждал этого "конца". Но его не воспоследовало. Счел ли Зубатов излишней по безнадежности дальнейшую трату времени со мной, или просто меня неожиданно вытребовали "свыше", но через несколько дней, простившись с симпатичным добряком, начальником тюрьмы, и подарив ему по его просьбе на память вылепленные мною из хлеба шахматные фигурки (я играл посредством перестукивания с соседом Сотниковым), я уже ехал в сопровождении четырех бравых жандармов в Петроград.
После коротенького и скучного перехода через {218} "чистилище" Питерской охранки меня в карете с двумя рыжебородыми жандармами повезли куда-то - выяснить я не мог, так как окна были плотно задернуты занавесками. Везли довольно долго. Потом по звуку колес я догадался, что мы переезжаем через какой-то мостик. Карета остановилась. "Пожалуйте".
Передо
След, явственно выдавленный на плохом асфальтовом полу ломаной диагональю из одного угла к другому, особенно поразил помню мое молодое воображение. Сколько людей до меня ходили здесь из угла в угол, словно звери в клетке. Кто были они? И где же, собственно, я? Ответ на последний из этих вопросов не заставил себя ждать. На следующий день, около полудня, вдруг раздался близко-близко, можно сказать, совсем рядом, внезапный удар {219} пушечного выстрела. А вслед за тем: колокол начал вызванивать мелодичные звуки "Коль славен"...
Так вот оно что. Я сразу вырос в собственных глазах. Я - в Петропавловской крепости, в той самой крепости, где испокон веку сменяли друг друга поколения бойцов, чьи имена произносились нами с почти религиозным благоговением. Промелькнуло чувство гордости и тотчас сменилось другим, тревожным чувством. Как! Быть может по этому извилистому следу когда-то шагал, хороня под тюремными думами свои скорбные думы, Чернышевский; быть может, сквозь этот бледный просвет окна вперял в тихие сумерки свой смелый и гордый взор Желябов...
Но что сделал я для того, чтобы заслужить эту необычайную честь ставить свою ногу в их следы?
Вся камера вдруг точно волшебством преобразилась в моих глазах, каждая мелочь приобрела иное, новое значение. Так пилигрим в ином, преображенном свете созерцает в Святой Земле то, что кажется таким простым и обычным для профана-туриста. В долгие тюремные сумерки, пока не приносили лампы, мое воображение неутомимо работало. Я так живо представлял себе своих предшественников, вызывал их образы, как будто их тени приходили ко мне и нашептывали мне, как посмертное завещание, какие-то смутные, вдохновляющие речи. Ах, да ведь много-много молодежи, и раньше, и позже меня, конечно, переживали то же, и самодержавие, конечно, поступило бы умнее, разрушив до основания равелины "Петропавловки", чем допуская ряд поколений дышать воздухом, насыщенным неукротимым духом лучших борцов, их страстными проклятиями произволу и обетами борьбы с ним на жизнь и смерть.
Беллетристы типа {220} Эдгара По, думают, что жилище человека воспринимает какой-то таинственный отпечаток психики его обитателей, уловимый лишь для повышенно-напряженной чувствительности, для особенно тонкой нервной организации. Но я в этом не нуждался: я сам насыщал атмосферу полутемной и сырой камеры революционными флюидами, и полгода, проведенные мною в Петропавловке, были эпохой особенного напряжения во мне всех "мятежнических" чувств и дум.
Я попал в тюрьму в момент тяжелых личных переживаний, характер и происхождение которых для читателей не могут представлять интереса. В этих условиях я мог, в сущности, только благословлять постигшую меня катастрофу. Мне грозила опасность чересчур надолго застрять в тупике индивидуально-замкнутой "бури в стакане воды". Грубая рука жандармерии вырвала меня из заколдованного круга чисто личных эмоций, способных чересчур овладевать человеком и расслаблять его волю. Она приподняла меня над всем личным, расширила горизонт чувств и дум, настроила по более возвышенному камертону весь строй моего духа. То приподнятое, жертвенное настроение, которое невольно навевалось стенами Русской Бастилии, заставляло взглянуть, как на мелочь, на все свое, личное.
Впрочем, одиночество мое было относительным. Я уже не раз слышал постукивание в мою стену, свидетельствовавшее, что у меня есть соседи; я отвечал на них, но не сразу сообразил, что в стуке есть какая-то правильность, и стало быть, условная система. Перепробовав несколько возможных комбинаций деления азбуки на ряды, я скоро напал на {221} ту, которая соответствовала
Дело в том, что моим соседом с другой стороны был тугой на ухо Е. Яковлев, с которым никак нельзя было наладить перестукивания; мои безуспешные попытки стоили мне уже нескольких недель "оставления без книг". А между тем с некоторого времени Е. Яковлева начали чуть не ежедневно тягать к допросу. Это было дурным признаком. Так обычно случалось, если человек начинал давать "откровенные показания", или, в лучшем случае запутывался в своих показаниях и, желая перехитрить допросчиков, сам попадал ненароком в какую-нибудь ловушку. По ходу допросов мы уже {223} знали, что по этой покатой плоскости до самой настоящей "откровенки" скатился несчастный юноша из "земледелов" Иван Куманин.
Но неужели же такая судьба могла постигнуть такого надежного и достаточно сложившегося человека, как Яковлев? Надо было во что бы то ни стало узнать "какие он дает показания". И вот, мы условились с Тютчевым, что он станет "часовым" у дверей своей камеры; при всяком приближении тюремной стражи, помещавшейся на углу коридора с его стороны, он должен был звонить (заключенным, в случаях экстренной надобности, разрешалось вызывать звонком дежурного надзирателя); я же, не отвлекаясь соображениями осторожности, должен был "ботать" без милосердия к Яковлеву. Сказано сделано. Несколько дней под ряд я упорно выстукивал, что требуется; и, благодаря звонкам Тютчева, кошачьи шаги жандарма и щелканье "глазка" в двери, каждый раз заставали самую мирную картину; я, как ни в чем не бывало, лежал на постели и казался погруженным в чтение книги. Сторожа недоумевали и злились до белого каления. Но результаты нашей хитрой стратегии были ничтожны. Путаные объяснения Яковлева то и дело прерывались, он, благодаря плохому слуху, попадался, и, наконец, его совершенно отсадили.
Мы скорее догадывались, чем узнали, что с его показаниями вышло что-то "неблагополучное"...
Кстати сказать, впоследствии выяснилось, что своими показаниями Е. Яковлев, действительно повредил многим; что, напр., исключительно благодаря им, был арестован ускользнувший от общей ликвидации А. Н. Максимов. Однако, разбиравшие в пересыльной тюрьме его дело товарищи, с М. А. Натансоном во главе, нашли в нем какие-то {224} смягчающие вину обстоятельства и впоследствии, так сказать, "амнистировали" его. Но тогда для нас существовал лишь факт во всей его наготе: двое из нас пали до вредящих другим показаний...