Записки жильца
Шрифт:
И Маркус Беленький, проводив на фронт трех младших братьев, остался, потому что - об этом соседи не знали - у него были документы на приморскую дачу, целое состояние, приобретенное еще покойным отцом, расстрелянным Чека, немцы это поймут, они ведь не жулики, культурная нация, врут о них большевики, врут, как всегда. Ну так будет гетто.
И многие, многие остались, потому что здесь они родились, женились, потому что здесь, в городе, было их временное жилье - дома, их постоянное жилье - могилы близких, потому что у одних болел ребенок, у других мать. К тому же, если правду сказать, было приятно смотреть, как зловещее учреждение на Мавританской удирает, удирает, удирает, погружая на машины бумагу, накопленную за столько лет, - ведомости убийц. Приятно было читать расклеенное на стенах домов воззвание, подписанное секретарем горкома партии Пиневичем и секретарями Ильичевского
И он, Лоренц, остался - и только ли потому, что при смерти был Федор Федорович и не мог он покинуть беспомощную Юлию Ивановну с умирающим на руках, не мог уйти, зная, что отец умирает? В армию его пока не брали из-за плоскостопия, но как знать, прояви он настойчивость... Может быть, ему мерещилось начало иной жизни? Нет, нет, он ненавидел нацистов, нет, нет, не надеялся он на свое немецкое происхождение, не связывал с ним свою судьбу, нет, нет, нет!
А город горел, и далеко-далеко было видно пламя. Огненные зарницы вспыхивали над морем. Почти каждую ночь немецкая авиация совершала на город групповые налеты, сбрасывала тысячи зажигательных бомб. Уже противник занял Болгарские Хутора, Рыбачьи Курени, Сухой лиман, рвался к винодельческим плантациям. Его звуковещательные станции призывали бойцов так громко, что было слышно на Либентальской дороге: "Ваше сопротивление бесполезно. Большевики оставляют город". Наконец-то, как мечтал Цыбульский, они уходили, но горек ему был такой уход. А сам он ушел еще в сентябре на пароходе и погиб в море.
Не так они ушли, как мечталось. То был другой уход. Через двадцать три года в город снова вступили немцы. То были другие немцы.
Потом оказалось, что нашими господами будут слуги наших господ. Мы стали частью Румынии - страны, на которую мы с детства привыкли смотреть как на пригород, как на предместье. А теперь мы сами превратились в ее придаток - в Заднестровье, в Транснистрию. Граница с рейхом проходила, кажется, возле Жмеринки или Ярошенки - точно мы не знали, нас не известили. Принадлежность к Румынии, пусть даже формальная (мы отлично понимали, кто наши истинные хозяева), однако, немного успокоила жителей: все же, говорили они, Антонеску лучше Гитлера. И когда Покровскую переименовали в улицу Антонеску, старенькая наша дворничиха Матрена Терентьевна так выразила настроение жителей: "Хай гирше, абы инше".
Настроения евреев украинская поговорка не выражала. Впрочем, сначала вести были обнадеживающими. Будто бы Антонеску не соглашался с крайностями гитлеровского антисемитизма. Будто бы в соседней Бессарабии евреев загнали в кишиневское гетто, но не убивали, там они мастерят и торгуют, хотя живут ужасно скученно. Будто бы и у нас в городе будет гетто, и даже назывались улицы - Родионовская, Мясоедовская, Сербская, Костецкая. Некоторые соседи с нетерпением ожидали освобождения еврейских квартир - необходимость в жилье была острая, за все время владычества режима у нас, в большом портовом городе, не было построено и десятка домов. Составлялись словесные договоренности: "Если немцы уйдут, квартиры вернем, о чем речь".
Но возвращать квартиры не пришлось. Немецкое командование густо расклеило объявление: все евреи с желтой шестиугольной звездой на рукаве должны в такой-то день, в такой-то час явиться к зданию милиции Центрального района (бывшего участка) на Покровской. Для абсолютной ясности было указано старое, привычное название улицы.
И вот что удивительно: подчинились, явились, аккуратно пришили к рукавам суконные желтые звезды. Разве нельзя было ослушаться, затаиться в большом городе, или бежать в деревню, в степь, в кукурузу, в виноградники, или раздобыть рыбачью лодку, пуститься в открытое море куда глаза глядят, или вооружиться чем попало и - перед собственной гибелью - уничтожать врагов рода человеческого? Но мешало рабье сознание, безотчетная покорность только одной, только заданной возможности. Не надо думать, будто это рабье сознание складывалось веками в диаспоре. Нет, в диаспоре они были рабами телом, но не душой. Только после семнадцатого года, когда они впервые за две тысячи лет слились с государственной властью, признали ее своей, они стали рабами всем существом. Ушло из сердца высокомерие нищих, но имевших Книгу, презрение безоружных к вооруженным, но темным, ушел из сердца великий и мудрый страх прадедов, порожденный святой инквизицией, беззаконием венценосцев, гайдаматчиной, пофомами, и еще не родились, хотя уже зачинались в глубине существа, отчуждение от власти национальных социалистов, смелость отчаяния, бесстрашие
Фрида и Дина, вернувшаяся из села, обдумывали, две умницы, как им быть. Одно они знали твердо: не пришьют они к рукаву желтую звезду, не придут к зданию участка. У них есть другой выход.
Когда Вольф Сосновик собрался, прихватив заветный чемоданчик, уехать в Америку, Фрида, которая хорошо знала своего мужа, ибо любовь к нему не затемняла, а просветляла ее сердце, привела Вольфа на могилу Елички и заставила его там поклясться, что, как только он устроится, он немедленно возьмет к себе жену и дочь. Вольф поклялся горячо, со слезами на глазах, более того, когда они, возвращаясь, проходили мимо могилы Менделя Мойхер-Сфорима, он перед памятником писателю повторил свою клятву. Но он уехал и забыл о них. Кое-какие деньги он оставил, хватило их ненадолго. Фрида не знала никакого ремесла, она поступила уборщицей в артель, выделывавшую кожу. А тут начался второй голод, всеобщий голод, даже большие деньги превратились в бумажки, а у Фриды денег, в сущности, не было никаких. Дина стала плохо расти, плохо учиться, от постоянного недоедания у нее на уроках кружилась голова. Однажды мастер Валентин Прокофьевич Редько дал Фриде полбуханки хлеба и шесть кусочков сахара. Фрида застеснялась, не хотела брать, но он неожиданно сказал ей на чистом идиш:
– От рахмунес аф айер тохтер.
Разве она, мать, нуждалась в таком совете, разве она не жалела свою дочку? И почему этот хохол обратил на нее внимание? Женскими чарами Фрида и раньше не обладала, она поняла это давно, а теперь ей за сорок, она стала просто уродом, высохла от горя и голода, рано поседела, лицо в морщинах, верхний передний зуб выпал. А Валентин Прокофьевич был мужчина видный, толстый, здоровый, как жеребец. Он часто и громко смеялся, любил вставлять в речь еврейские присловья - он родился в местечке. Был он скуп, прижимист и хитер, ой до чего хитер, а какие дела делал! Откуда же его необычная щедрость к неказистой уборщице? Вскоре все прояснилось: Валентин Прокофьевич попросил Фриду вынести из артели во время обеденного перерыва пакет средних размеров и спрятать у себя. Фрида нехотя согласилась: с мастером ссориться нельзя, а поручение опасное. Он заметил ее нерешительность, подбодрил ее:
– Мало ли что женщина под проймой ховает, а мне неудобно, на мастере всегда длинный глаз. Не нервничайте, завтра к вам зайду, заберу.
Случилось так, что когда Валентин Прокофьевич впервые посетил Сосновиков, Фрида по стремянке поднималась из подпола, который был вместо ледника. Валентин Прокофьевич вежливо наклонился, взял из рук Фриды кастрюлю со вчерашним водянистым супом, заглянул в подпол. Так началась для Фриды и Дины трудная, но сытая жизнь.
Редько научил их тайно выделывать кожу. Они работали, а он продавал. Сосновики ожили. Правда, запах был тяжелый, и было опасно, за это можно было сесть, но питались они теперь хорошо, прибарахлились, Дина приносила домой похвальные грамоты отличницы. Редько приходил за товаром раз в неделю вечером, он пил, похваливал наливку, ел синенькие с помидорами, с удовольствием рассказывал:
– У москалей она называется сыромять, они ее делают в овсяном квасу, а то и в простокваше, мажут березовым дегтем. Деревня. А у нас товар тонкий, не хуже замши или шевро. Работа, кто спорит, вонючая, за это я ничего не скажу, но спросите людей - все подтвердят: Редько не злыдня, Редько понимает человечность. Как вы раньше жили? Куска хлеба вам раньше не пахло, а теперь поправились, и сами вы, Фрида, извините за выражение, на женщину стали похожи, и сзади и спереди, и дочка, слава Богу, растет красавицей, прямо пирожное с кремом.
Валентин Прокофьевич был человек толстый, но легкий. Он мог провинциалу из Ямполя продать вещь втридорога, но человека - так чувствовала Фрида - не продаст. Он понял ее с полуслова, они быстро договорились. Он переедет к ним. Как бы ни была плоха комната Сосновиков, она все же лучше комнаты Редько за второй заставой, у черта на куличках, куда воду приходилось тащить чуть ли не за версту. Редько даже в очередь в райисполкоме не ставили: он да жена, сын в армии, есть площадь - куда же им еще? Приобрести жилье за деньги ему было нетрудно, да невозможно - откуда, спросят, деньги? Теперь жилищный вопрос решался, как говорится, сам собою. Валентин Прокофьевич с супругою переберутся в комнату Сосновиков, а Сосновики, мать и дочь, поселятся в подполе, там и будут они на Редько работать, там они, может, и спасутся.