Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:
Этой весной, как только стало слишком поздно, я поняла, что существенно не отношение человека ко мне и даже не мое отношение к человеку (хотя оно много существеннее), — существеннее всего — возможности человека по отношению ко мне.
Есть люди, к которым я отношусь лучше, чем я относилась к Нат. В., и есть люди, которые лучше, по крайней мере активнее, относятся ко мне. И часто ни те ни другие не нужны потому, что ничего не могут для меня сделать. Н. В. же могла и делала много. Эти возможности, независимые
Я ошиблась и навсегда наказана сознанием, что был человек, которого я могла любить больше, чем я любила (а любить, даже в малой степени, удивительно хорошо), и который сделал бы для меня больше, чем сделал, если бы я позволила ему это, — только не нужно было ошибаться и не нужно было быть неблагодарной.
То, что нас связывало, конечно, не было товариществом и менее всего было интимностью. Это была, вероятно, очень подлинная и важная связь, связь всего бытового уклада; привычная ориентировка ежедневной жизни на один дом (home), в котором никогда не испытываешь ни скуки, ни тяжести.
29 мая на Шуваловском кладбище мы с Т. А. сидели в стороне. Она сказала:
— Я думаю о том, что не нужно ссориться.
— Почему?
— Об этом хорошо у Толстого: когда двое ссорятся, то оба виноваты. А когда один умирает, то другому тяжело.
Это правда, и из этой правды решительно ничего не следует. Нельзя устраивать отношения с человеком при помощи мысли о том, что человек умрет и тогда мы пожалеем.
Надо, очевидно, делать другое; очевидно, надо от времени до времени осторожно брать себя за голову и спрашивать: не ошибаюсь ли я? — и потом торопиться, потому что исправить ошибку никогда не рано и почти никогда не поздно.
Весной этого года я невольно и часто вспоминала осень прошлого года и сумасшедшую ноябрьскую ночь на Екатерининском канале.
Смерть переосмысляет вещи — и притом не всегда в лучшую сторону. Опыт той ночи убедил меня в том, что смерть, правда в конечном счете не состоявшаяся, могла вызвать странную реакцию равнодушия и озлобления против человека, которым я дорожила и которого считала или почти считала погибшим.
Вероятно, потому, что катастрофа не состоялась, я позволяю себе написать, что эта гибель (самоубийство) ощущалась мною как вредная глупость и неприличие. Всю силу моего сострадания и всю силу боли и страха разом отвело в сторону Н. В.
Вероятно, я была потрясена физически, нервами, по крайней мере я простояла на лестнице лицом к лицу с Эм. Сем. не менее минуты, не выговорив ни слова от страшной судороги в горле.
Попытка
Но когда не спрашивали и не принуждали говорить, я была очень спокойна. Я была равнодушна, бессмысленно объезжая набережные Невы, соскакивая от времени до времени с дрожек, чтобы под взглядом остолбеневшего извозчика подбежать к какому-нибудь одинокому мужчине, наклонившемуся над гранитом. Никогда я так мало не любила этого человека, как в ночь, когда я мыслила его среди мертвых и нелепо искала среди живых. Мне было трудно сосредоточить на нем внимание. Я отчетливо помню, что забывала о нем на долгие минуты (потому что минуты были долгими).
Необыкновенно и ужасно впечатление от живого человеческого имени, вовлеченного в абстрактный текст панихиды.
«...Рабы твоея Наталии...» — имя, знакомое в других контекстах (особенно привычное потому, что так ее называли дома, не пользуясь уменьшительным), оно ударяло по нервам нестерпимой интимностью, конкретной человеческой болью, разрывая на мгновенье вязь ладана, блестящих и условных вещей и ритуальных слов, всего, что предназначено обобщать и интеллектуализировать страдание.
Под конец я знала весь ход панихиды; к имени же не могла привыкнуть, дожидаясь его со страхом.
Шкловский говорил в Издательстве Писателей: вот издали «Дневник», скомпрометировали Блока и реабилитировали Пяста, — не стоило!
У немецких романтиков имелось особое отношение к роману. Роман представлялся им как акт высшего и обобщающего порядка. Он должен был быть не столько «отражением» жизни, сколько высокоответственной сводкой мыслей о жизни, представлений о жизни, отношений к жизни.
В этом именно смысле я про себя называю романом ту большую вещь, которую я в конечном счете хочу написать и на которую должны пойти мои лучшие силы.
Человек стоит перед вселенной и свободно говорит о вселенной, рассуждая, рассказывая и описывая, — это и есть роман.
Для человека с настоятельной потребностью в словесном закреплении своих мыслей, с некоторыми способностями к этому закреплению и с явным неумением и нежеланием выдумывать — плодотворнее всего писать свою биографию (в том или ином виде и в том или ином смысле этого слова).
Я совершенно лишена этой возможности; отчасти из застенчивости, которую можно было бы преодолеть, если бы это было нужно; отчасти из соображений, которые, вероятно, не нужно преодолевать.
Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах, таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного взгляда на мир (Пруст), по-видимому наиболее мне близкая.