Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:
К нему надо идти совсем не за забавностью, а за взглядом на вещи большого человека и за большой подлинной человечностью.
В Москве бывали вечера, когда я чувствовала, что замерзаю; я шла к В. Б. согреваться разговорами о Вяземском и Матвее Комарове. Я думала о Матвее Комарове и о том, как соблазнительна утонченная деликатность человека, известного всей России наглостью, буйством и цинизмом. Что бывало соблазнительно до поползновений (впрочем, неосуществившихся) занять у него денег или пожаловаться ему на то,
Мне приходилось слышать, как Шкловского называли (и, может быть, не без оснований) предателем, хамом, эротоманом, недобросовестным профессионалом, — но я не выношу, не могу выносить, когда его считают шутом. Неужели же эти люди в самом деле думают, что он по формальному методу написал «Zoo», самую нежную книгу нашего времени!
Я сержусь на Бориса Михайловича, когда не вижу его, и люблю, когда вижу. С Тыняновым как раз наоборот.
Ссора же В. Б. с Бриками произошла раньше и следующим образом.
На очередном собрании Лефа у Бриков разбирались сценарии Шкловского. Л. Ю. сказала:
— Не будем говорить о сценариях Шкловского, он очень волнуется. Давайте поговорим о сценариях Бориса Леонидова, тем более что сценарии Шкловского ничем от них не отличаются.
— А я, — сказал Шкловский, вставая и, вероятно, багровея, — считаю неправильным, что домашние хозяйки принимают участие в принципиальных разговорах.
После этого Л. Ю. расплакалась, а Шкловский ушел. Заседания Лефа были перенесены к Третьякову.
Еще недавно, вспоминая этот инцидент, В. Б. говорил Типоту: «Все вышло совершенно случайно. Я хотел сказать: хозяйка дома — и оговорился; получилось — домашняя хозяйка, она и обиделась».
Крученых, с которым я познакомилась у Солнцевой и с которым потом выпивала, производит самое жалкое и тяжкое впечатление.
Грязноватый человек, похожий больше на попрошайку, чем на скандалиста, с глупой манией собирать лоскутки бумаги, на которых не почерками, а сплошными автографами написаны специально сочиненные плоскости знаменитых людей.
Замечательнее всего, что этот человек не без каких-то оснований надписывает на книжечках, которые дарит любимым женщинам: «Алексей Крученых, отец русского футуризма». Был вот какой-то момент, когда истории понадобились мысли, бродившие и преломлявшиеся в этой темной голове.
Крученых (прислуга Юлии Ипполитовны называет его Курченков) был махровым цветением футуристической глупости.
Вероятно, каждое направление имеет свою глупость, которой свойственны смелость и последовательность необычайные; ей же иногда доступны откровения и вершины, запретные для разумного
У символистов был свой высокий идиотизм, который по временам так страшно отражался в маске Блока и отразился в его дневниках.
Прекрасной махровой глупостью цвели Бенедиктов, Полонский, Фофанов.
Глупость — не случайна. У футуристов она перекликалась с заумью; у символистов — с экстатическими состояниями духа.
Я много слышала о необыкновенном имитационном даровании Тынянова. Дарование это никак не укладывалось в мою концепцию Тынянова, обязательно предполагавшую неумение видеть и понимать людей.
Наконец, на последнем рауте у Бор. Мих. я увидела самое дарование в деле: Т. в течение двух часов, по крайней мере, забавлял публику, очень смешно и остро разыгрывая разные сцены из своих студенческих времен, демонстрируя Венгерова, Шляпкина, Церетели, Ос. Мандельштама и т. д. Я вышла в соседнюю комнату и вернулась, как раз когда Т. очень смешно представлял некоего шамкающего старичка. Я посмеялась вместе со всеми, потом тихо спросила у соседа: кого это?
— Гроссмана.
— Гроссмана?
Я почувствовала облегчение, потому что соскочивший с петель психологический облик Тынянова сразу выправился и встал на место. Очень смешные Шляпкин и Церетели, которых я никогда не видела, были, очевидно, так же мало похожи на свои оригиналы, как хорошо знакомый мне Гроссман. Они были похожи друг на друга, как персонажи комедий, написанных одним автором, как карикатуры, принадлежащие одному перу. Они увлекали не верностью наблюдения, но отвлеченной независимой от предмета забавностью.
Не видя и не понимая людей, разнося их по типологическим рубрикам, уснащая эти фигуры словечками и жестами, добытыми не из наблюдений, но из запаса ходячих шуток, Т. превосходно живописал экзаменующихся студентов, наглых и робких, профессоров — толстых и тонких, строгих или игривых. По методу все это очень напоминает Вазир-Мухтара.
Елена рассказывала о какой-то своей давнишней знакомой, очень флегматичной еврейской барышне, которую в первые годы революции, на вузовской чистке, спросили, сочувствует ли она советской власти.
— Да, а что? — ответила барышня.
Борис Михайлович говорит об Ахматовой: «Я как-то смолоду испугался Анны Андреевны и до сих пор не могу опомниться».
С Т. Н. так трудно разговаривать потому, что она, будучи человеком нашей культуры и общей языковой сферы (к людям другого культурного этажа мы, естественно, применяемся), вместе с тем употребляет всерьез те самые слова, которые мы употребляем иронически. Рисуя мой портрет, она неоднократно говорила о том, что стремится передать наиболее интеллектуальное выражение моего лица.