Запретный лес
Шрифт:
Ударяясь в стены, я привел себя снова в кухню, чтобы заглянуть еще раз в холодильник – вдруг да осталась там какая-нибудь из виду упущенная бутылка? – и ничего, понятное дело, не нашел. Вообще, у меня привычка такая была: пока хоть какие-то водились деньжонки, я накупал побольше пойла и запрятывал пузыря три-четыре в совсем уж труднодостижимые места – чтобы, при полном безвыходе, хоть какой-то шанс иметь на спасение.
Медленно, сотрясаемый сильней и сильней сучьей этой дрожью, обшаривал я разоренный угол; шатаясь от головокружения, рискуя свалиться каждый миг с табуретки, лазил руками на антресолях; в шкафах перерыл всю оставшуюся, по причине полной неликвидности,
Не было. И пустых не имелось тоже – я сдал их накануне, чтобы наскрести на ту, что стояла сейчас на письменном столе, ко мне повернутая кровавой этикеткой – и мучительно, непоправимо пустая. Ухватив для верности обеими руками, запрокинув голову и взглядом упершись в затопленный сумасшедшим соседом потолок, пытался я выжать из нее хоть что-то, хоть несколько муторных капель – и, вместе с каплями этими, попало на язык что-то скользкое… Выплюнув тут же с омерзением, я зажег свет и пробовал найти: это был рыжий, крупный, разбухший в остатках вина таракан.
…Помню, как жестоко выворачивало меня в туалете: унитаз настолько грязен был и вонюч, что и после того, как не осталось ничего в желудке, меня продолжало рвать: не желчью уже, но бесцветной, с прожилками кровавыми слизью. Так начиналось – я знал, что через час с неизбежностью повторится, и еще не один, не два и не десять убойных ожидают сеансов – если не принять превентивные меры.
Пусть и известна мерам этим цена: оттянешь лишь на день-два неминуемое, избежишь мук сегодняшних – но тем страшней будут те, что приступят завтра. Да пусть что угодно завтра: пожар, наводнение, ураган, Чернобыль и Хиросима, одиннадцатый день сентября на Манхэттене – только не сегодня, не сейчас, не со мной! Не сейчас, когда корчит всего, ломает, трясет; и сердце подрагивает кое-как, будто лезет в крутую гору, оскальзываясь и съезжая то и дело вниз; когда не знаешь, но ждешь: вот-вот навалится, чесноком и гнилью дохнув, и сомнет, и кинет на пол, и будешь биться в эпилептическом припадке, пеной пузырясь из сведенного вмертвую рта – надо же хоть как-то понимать!
А все же полегче стало – после того, как опустошен был желудок. Из пепельницы-чашки на газету вывернув окурки, я распотрошил их, свертел кое-как самокрутку, после долго прикуривал, ломая одну за другой спички, справился, наконец, затянул в себя едкий, в глаза лезущий дым – и на миги стало мне почти хорошо. Табак подействовал едва ли не как алкоголь, и шестерни в омертвелом мозгу задвигались чуть веселее – и я, не упустить стараясь краткий подъем, взялся лихорадочно соображать: где и как ухватить, выпросить, вымолить недолгую панацею – и сообразил.
Сообразил кощунственно. Вопреки алкогольной моей нищете, имелась все же в квартире одна, немалую ценность представляющая, вещь – собрание сочинений Толстого, изданное задолго до смерти великого графа – чуть ли не два десятка томов в бордово-коричневых, с вязью барельефной переплетах, с буквицами золотыми и фотографиями, переложенными папиросной бумагой – книги эти, подарок свадебный незабвенного отца, я поклялся не тронуть пальцем, как бы жестко не прихватил меня абстинентный синдром. С упорством фанатика отказывался я верить, что придется когда-нибудь заниматься их продажей, но теперь знал уже, что так будет – этого не избежать.
Придется – по всем признакам чуял я, что сделается вот-вот совсем невмоготу, настолько хреново, что забудешь напрочь о чести всякой, достоинстве, святости и любви, сгрузишь благородные тома в клеенчатый баул и потащишь,
Склеенная кое-как, самокрутка развалилась окончательно; я, тяжело подняв болью ломаемое тело, пошел, приволакивая ноги, к книжным полкам. Долго, отстраненно-прощально разглядывал я временем освященные корешки, потянул наугад один из томов – подержать напоследок в руках, наугад же раскрыл где-то посередине – и тут же, левую руку кинув к давшему сбой сердцу, замер. Замер и продолжал стоять – а книга в правой тряслась все сильнее. Не может этого быть. Зажмурившись и постояв так с полминуты, я поглядел снова – она была там. На желтоватой и глянцевой, с ятями, странице, зеленела неярко-буднично купюра в сотню долларов – новая совсем купюра.
Поверить я не мог и решил, разумеется: вот она, «белочка». Пора бы уж появиться и забрать с собой. Ну ладно – не привыкать. Я устроил книгу на стол, пополз в ванную, голову сунул под холодную воду и держал, сколько возможно – иногда помогало. Но вернувшись, видел купюру снова и, руку протянув, потрогал: она вполне была осязаема.
И тут же – заработали, завертелись колеса взбодренной памяти – вспомнилось, что сам я и припрятал заморскую бумагу в Толстом с месяц где-то назад, когда держался довольно долго и смог кое-что заработать. Были, были они, трезвые периоды – но все короче делались, реже и нежелательней.
Признав, наконец, ее существование, держась по-прежнему за левую половину груди – сердце стучало дерганно, лихорадочно, жадно, выпрыгивало-просилось сердце наружу – я сел на край вытертого предельно кресла и долго, тщательно изучал чудесный лик Президента – и заплакал, а ведь последний раз делал это в далеком, нереальном почти детстве.
Слезы редкие скатывались по деревянным щекам… В ступоре, в недвижимости полнейшей сидел я, разглядывая купюру, а дверь балконная хлопала и хлопала, дребезжала настойчиво стеклом, как будто отсчитывая истекающее время жить…
И виделось слева и сверху: всклокоченное, трясущееся, грязно-вонючее существо, от которого ушла когда-то жена, и еще не одна женщина, да и все вообще, кто знал его… Когда-то во многом и многими уважаемое, но оставленное сейчас даже друзьями существо – ведь сам он их продал и пропил. Существо, которое и жить-то не особо желает, потому как разума ошметками способно еще понять: всем оно отвратительно, никому не нужно и понапрасну лишь занимает территорию Земли.
Слева и сверху виделось замечательно: сейчас, пригладив-причесав кое-как вздыбленно-жесткие волосы, кое-как одевшись, уйдет оно к торговому центру, разменяет доллары, наберет самого дрянного и дешевого пойла, дешевых же возьмет сигарет, пожрать чего-нибудь, чтобы не сдохнуть элементарно с голоду – и зашьется в квартирный мешок, глотать будет литрами, в короткий, бредовый падать полусон, выдергиваться из него, как по команде, и снова глотать, блевать и ползать в собственной блевотине, не в силах доползти-добраться до туалета – и продолжать снова.
И еще не раз и не два выбираться будет в торговый, потому как сотня долларов – это сотня бутылок, если только не потеряет существо деньги или не вытянут их по дороге. Оно, существо, и слезами-то сочится оттого, что знает: эта сотня убьет его так же верно, как убивает выстрел в упор. Разве что дольше заставит мучиться – а изменить ничего нельзя. Нельзя…
Можно. Можно – изменить.
Плакало существо – но из последнего, неведомого ранее резерва возросла она: отточенная и прочная, как армейский клинок, ненависть.