Запретный лес
Шрифт:
Удивительно, но спать ему почти не хотелось. Разве что – самую малость. Полчасика бы вздремнуть, и – порядок.
– Помнишь австрийский штык, что я у Деда в январе на динамит выменял? – спрашивал Вадя, и он, борясь со сном, качаемый размеренно-ласково меж явью лучистой и небытием, отвечал:
– Помню, конечно! Классная вещь. Ты говорил, что на чердаке его где-то посеял, да так и не нашёл, среди всего этого хлама. Месяца два назад.
– Верно. Так вот, малой: если не поленишься да пыли не испугаешься – можешь забрать его себе.
– Ух ты! Спасибо, Вадя! Я его разыщу – обязательно. Ты мне полирнёшь клинок потом, ладно?
– Сделаем. Жаль, совсем ты зелёный ещё… Но ладно, подожди… Школу
Пацан благодарно кивал и, просвеченный жарким золотом – не говорил ничего. Он и вообще не знал тогда слов, какими мог бы выразить пронзительно-яркое, абсолютно новое это чувство, полонившее его целиком. Понимание, проникновение, слияние, единение, близость… Нет, всё рядом, и всё – стороной… Уверенность в том, что любые, даже самые железобетонные доты, воздвигаемые людьми для кровавой и сомнительной обороны – не прочней, чем театральный картон. Стоит лишь вдохнуть, выдохнуть и, о собственной забыв уязвимости – ближе, вплотную, в упор. Преодолеть, добраться и увидеть всё так, как есть… Так, как должно быть. Должно, только не часто бывает. Совсем почти не бывает – если начистоту. Нет, не выискать мне совпадающих слов…
Да это, в конце концов, и не суть – слова. Все правильные слова найдутся потом. А сейчас, – сказал себе он, – мне достаточно знать, что оно, краеугольное – есть, пусть пока и без имени. Есть – и останется со мной навсегда.
Потому что в четырнадцать, восемнадцать и двадцать лет ещё веришь в смысловую его состоятельность – этого «навсегда». А повзрослев и, как водится, разуверившись, начинаешь смутно сожалеть о былом и всё чаще ловишь себя на мысли: лучше бы, ей-богу, остаться там, в юности, осиянной бесшабашной, слепой и прекрасной, в слепоте своей, верой – забывая о том, что со временем можно заигрывать, но не стоит даже и пытаться его обмануть. Всякий обман, самая попытка его, выйдет, так или иначе, на лишенный жалости свет, и чем позднее раскроется она, обречённая ложь – тем суровей последует наказание.
…И два десятка лет спустя, оказавшись в прежних, оставленных давно палестинах, он будет иметь полную возможность убедиться в этом. Бараки снесут, яблоневые сады выкорчуют, и ничто не будет напоминать о том, что когда-то на месте 112-го километра новой скоростной автострады скандалил, пьянствовал, дрался, загибался и любил рабочий, с названием нехитрым, посёлок – Первый.
В стремлении отыскать хоть малые следы, он проедет пять вёрст к захиревшему Третьему, ещё одной из своих многочисленных родин – и там ему повезёт больше. Низкорослый, веса пера, мужичонка – из тех, что трутся дни напролёт «под магазином» в неизлечимой и яростной алкогольной жажде – мужичонка, в каком далеко не сразу признает он Ваську-Тунгуса, редкого, в прошлом, силача и грозу окрестностей, расскажет ему, что и как. Кто и когда – если быть точным.
Сашка-Доцент, резаный-стреляный в мужеских распрях бессчётно, и всё зря – пьяную смерть обнаружил в собственной кухне, от руки ревнивой сожительницы – в девяносто шестом.
Толик-Длинный – закончился от цирроза на проссанном одиноком одре – двумя годами позже.
Доллар – выбился-таки в люди, перебрался в Город и ворочал одно время настоящими деньгами – пока не перешёл, по первенской врождённой незрячести, оголтелости и бесшабашью, пару-тройку не тех дорог – вскоре после чего и найдён был взорванным в представительском своём авто – за три года до нового века.
Вася-Тунгус – да вот он я, перед тобой! Ты, брат, и не признал сперва, точно? Что говорить, меняется всё, и ты вон как заматерел – не узнать, бля буду! Слушай, а пары копеек на поправку здоровья у тебя не найдётся, трубы, сам понимаешь, горят, а денег – ни копья, и долгануть негде, ох ты, вот спасибо, ты
Что до Вади – мне не нужно ничего рассказывать. Я всё знаю сам. Я ещё жил там, когда это случилось. Ровно через год после смерти Эн Эф. В тот день «духи» снова тревожили и одолевали, с самого утра. Я находился рядом с ним неотлучно, за исключением единственного часа, которые понадобился мне, чтобы сгонять на Вадином мотоцикле домой и посмотреть, как там перемогается запившая накануне мать. В этот час всё и произошло. «Духи» прижали Вадю и не давали дохнуть, «духи» доняли, допекли и загнали его в глухой, глуше некуда, угол, выйти откуда можно было лишь одним способом: упереть обрезанный ствол в челюсть снизу и – нажать спусковую скобу.
…Так что же осталось-то? – спрашивал он себя, воротившись на эту самую автостраду и на волю отпуская движок. Что осталось от него, моего аномального детства? Неужто – совсем ничего? Да нет, глупости. Не может такого быть. Что-то оттуда я вынес и сохранил – единственное, сокровенное, основное. То, что всегда со мной, и чему я так и не смог до сих пор отыскать подходящего имени. Просто я знаю, что оно, краеугольное, есть – и останется со мной ещё долго. А названия, символы, слова – Бог с ними… Это, в конце концов, далеко не главное – слова. И сути они никак не меняют.
Сука, не взявшая верх
…и день – далеко не из лучших. Один из холодных, дождливых дней на эшафот всползающего октября – такой не прибавит настроения. И, как бывает всегда в таких случаях, тягучее, томительное охватывает недоумение: к чему это все? Зачем он, хмурый, должен находиться сейчас здесь, где бьется-лезет необоримо в ноздри вонь сырой, растревоженной смертью земли – хоть и закидали уже яму лопатами, подбили холмик, крест воткнули свежего дерева с таблицей из нержавейки: Кравец В. П.– 1960 – 2004.
…не нужно было ее брать. И так ведь простужена была, температурила, кашляла и чихала, и забыла еще, ко всему, носовой платок: совсем по-детски шмыгала носом; капля повисала на аккуратном, покрасневшем кончике, уносилась к подмерзшей земле – зря он взял Лару с собой.
Мамашу, привезенную из деревни, уводят под руки – младший брат покойного и бывшая жена, с которой развелся Прокофьич семь лет назад (как говорил он, счастьем и избавлением оказался этот развод). Жена другая, гражданская, сожительница, тоже теперь уже бывшая – держится чуть позади. За ней еще трое в рядок – Федоров, Абрамович, Гарин. Все друзья, интеллигенты и собутыльники прежние – того, кто отпил уже земное. Точно такие же друзья, как и хмурый с почетным городским мясником и бизнесменом Ильей Андреичем. Мясник, хмурый и Лара шагают позади всех, палой шуршат листвой, беседуют неспешно вполголоса… Все, в сущности, рады, что определен покойник в надлежащее место, и не придется мерзнуть больше на октябрьском, пронзительном, неласково-влажном ветру.
Все хорошо, если бы мать покойного – неквелая, в теле обширном, старуха – не завыла вдруг на все кладбище, заполошно-отчаянно и страшно… Так завыла, что Лара шмыгнув жалко носом, кинулась искать по карманам дома оставленный платок, закашлялся и ругнулся дорогой мясник, да и сам хмурый предательскую ощутил слабость – чему обрадован вовсе не был.
– Gone the way of all flesh… – мясник, до обращения своего в мясника, преподавал лексикологию на инязе Университета и не может до сих пор об этом забыть. – Joined the majority, yeah?