Запретный лес
Шрифт:
Ночью легко заплутать – стоит лишь на минуту выйти за дверь и утерять концентрацию. Я – утерял. Вышел, задумался, отвлекся, на развилке повернул не туда и с полчаса, если не дольше, пилил узкой лентой асфальта меж черных, нависающих плотно и тяжело, крон – пока не заметил ошибку.
Водка хороша, если пьешь ее редко и успеваешь отвыкнуть от вкуса и запаха. Я тянул прямо из горлышка, запрокинув голову, и тьма ощутимо теплела.
Вчера, сильно за полночь – мы натешились с Веркой трижды и только-только успели уснуть —позвонила мать. Я знал,
Какое-то время мы болтали (говорила главным образом мать, медленно, тягуче и безостановочно, как будто читала давно заученную наизусть, опостылевшую давно, но неизбывную молитву; откуда-то с периферии прорывался ядреный матерок Сашки-рецидивиста, и все было знакомо, слышано тысячу раз и особенно оттого больно), а потом, дождавшись-таки паузы, я решил сказать ей – об отце.
– Знаешь, мама, – начал было я – и замолчал. Осекся. Заткнулся. Прикусил торопливый язык. Понимая, что если начну, то рассказывать придется все. Осознав впервые и вдруг, что, услыхав это «все», вряд ли она поймет меня, мать.
Потому что они другие. И всегда, все это время я знал, как она поступила бы, знай, что происходит с отцом. Бросила бы все, все бы простила и была с ним до самого конца. Невзирая и несмотря. Отпустив любые грехи. Потому что они другие – не такие, как я.
Я же знал это. Знал, не отдавая себе в том отчет. Уводя проблему за угол сознания.
Я так и не смог сказать ей, матери. И ловил сбежавшую душу-мышь, и глушил до утра алкоголем. А потом, отяжелев и поразмыслив – успокоился. Унял беспомощную дрожь. Так будет лучше для всех. И для мамы в первую очередь – с ее-то выпитым здоровьем. Да и мне так легче, это точно.
Так и выживал с этим «легче» – еще половину дня, а потом бросил все и сорвался в другой, далекий и белый, город, за шестьсот двенадцать километров – к матери…
Чтобы оказаться здесь, в средоточии ночи и где-то на полпути. И дороги у меня две: триста туда, и триста – орбратно, плюс-минус не брать в расчет, а выбор и вовсе один: сожительствовать с постылой и родной сволочью-страхом до исхода, либо все же попытаться снять их, выдрать по-живому и забыть к самой чертовой матери – ясные глаза победителя. Так нужные мне и обретенные лишь недавно.
Ясные, пустые глаза.
Та – с глазами порядочной девочки
…трепетал и восхищался, потому что брат был – лучший. Лучший, чужой, и – родной до мозга костей. Брат читал свои книги, тренировался в «Динамо», уезжал на сборы и взял даже первое место на чемпионате Республики; бывая дома, он постоянно звонил куда-то и непрерывно звонили ему, но – и края малого его жизни не ухватывал четырнадцатилетний Зимберт.
Болезненная зависть грызла Зимберта неумолимо, когда сравнивал он тяжелые, с венами набухшими руки брата со своими – худенькими и тонкими ручонками едва
Когда брат уже учился в Университете, Зимберт часто встречал его с девушкой – одной и той же девушкой.
Девушка эта была особенной – таких не видывал Зимберт в жизни. Взять уже то, что всегда она ходила в черных, выше колен, чулках, туго обнимающих крепкие, стройные почти до ненатуральности ноги – от взгляда одного на эти ноги вздрагивало сладко у маленького Зимберта внутри. И юбки она носила короткие и широкие, колыхавшиеся, словно колокол, взад-вперед – черт-те что мерещилось Зимберту в помрачающем этом колыхании… Неведомые, но становящиеся все ближе тайны, которые рано или поздно перестанут быть таковыми, притягивали его неукротимо.
И все в ней было таким: маечка в обтяжку – прыгали-бились под рвущейся тканью округлые, налитые груди, вытарчивали призывно соски; и губы: припухшие, как будто только что она азартно, самозабвенно целовалась с любимым человеком, неизменно яркие, накрашенные кроваво губы; и волосы: длинные, бронзовые, непокорные, в тишайшую из погод растрепанные вечно бродящим вокруг нее ветром… Она была вызывающе сексуальна, сексуальна на всю тысячу процентов, и знала, конечно же, об этом, и гордилась этим по праву – а Зимберт, маленький книжник Зимберт со злостью непонятной, с упрямой обидой твердил себе: проститутка! Самая настоящая проститутка – нормальные девчонки так не выглядят!
Сам он, разумеется, не видел еще ни одной проститутки – даже в малом самом приближении – но был почему-то нерушимо уверен, что выглядят те именно так.
А однажды она пила у них чай, сидя напротив Зимберта, и тот впервые разглядел, как следует, глаза ее – серые, чуть-чуть близорукие, счастливые глаза порядочной, честной и влюбленной девочки – влюбленной в его брата.
Он не просто завидовал – погибал от зависти. Брат был лучший.
А год спустя они повздорили из-за какой-то глупости, тут Зимберт был виноват, или невыносимый возраст его, или то, что он почти год уже занимался кикбоксингом и тоже кое-чему научился – но глупо и отвратительно вел он себя тогда, и упомянул нехорошо эту, в черных чулках – и брат, первый раз в жизни, врезал ему, не кулаком даже, а ладонью – но так, что совсем перестал Зимберт что-либо соображать, а щека – взбухла мгновенно и вскаменела. Брат ушел, а он, глотая жестокие слезы, твердил себе:
– Никогда, никогда больше, все!.. – и сам не понимал, что должно это означать.
А потом они, конечно же, помирились. Брат с той, в черных чулках, жил теперь на съемной квартире, у него стали появляться деньги, брат заезжал к ним на собственной машине, и та, в чулках и с глазами порядочной девочки, поднималась иногда вместе с ним – неизменяемая, одним появлением своим вносящая жаркую тревогу и смятение – и болтала запросто с Зимбертом, ведь он был почти родственник, он стал бы вот-вот родственником…